Ссылка для цитирования: Максимов Б.А. Добрый малый без малейшего добродушия: к вопросу о язвительности Лермонтова // Медиаскоп. 2020. Вып. 2. Режим доступа: http://www.mediascope.ru/2619
DOI: 10.30547/mediascope.2.2020.3
© Максимов Борис Александрович
кандидат филологических наук, старший научный сотрудник кафедры зарубежной журналистики и литературы факультета журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова (г. Москва, Россия), esprit25@ramber.ru
Аннотация
В статье исследуется взаимосвязь между бытовым поведением Лермонтова и его творческой активностью. Анализ документальных свидетельств позволяет утверждать, что осуждаемые моралистами «изъяны» лермонтовского характера ‒язвительность и конфликтность, кажущийся дефицит эмпатии и откровенности – являются необходимыми предпосылками творческого процесса. Смущая и провоцируя окружающих, поэт прорывается через наносное ‒ к непосредственно пережитому; его цель – не высказаться, не откликнуться, а ассимилировать чужой эмоциональный опыт.
Ключевые слова Лермонтов, провокация, эмпатия, откровенность, творческая активность.
«Как поэт, Лермонтов возвышался до гениальности, но как человек, он был мелочен и несносен» (с. 571), ‒ такой вердикт вынес своему дальнему родственнику и московскому знакомому И.А. Арсеньев. Можно принять во внимание, что Арсеньев из-за разницы в возрасте едва ли близко знал Лермонтова, зато был хорошо знаком с Мартыновым и аттестовал его как «человека доброго, сердечного», что Арсеньева считали агентом III отделения, что он и Пушкину ставил в упрек «злобные шутки», наконец, что мемуары свои он записывал уже в весьма преклонном возрасте. И все же подобные оценки до сих пор не вышли из употребления. Спустя полтора с лишним века после гибели поэта приходится констатировать, что в массовом сознании за Лермонтовым утвердилась неоднозначная репутация талантливого поэта с дурным характером. Случай Лермонтова, при всем его своеобразии, не назовешь исключительным: явные или мнимые диссонансы между творческим и приватным масштабом личности добавляют работы биографам Клейста, Гейне, Мериме, Эдгара По, Байрона – авторов, типологически близких к Лермонтову – и препятствуют их безоговорочной канонизации. В частности, по сей день остается малоисследованным и не находит систематического решения вопрос о том, как соотносилось социальное (часто – конфликтное) поведение Лермонтова с его творческой активностью.
Приблизительно до конца 1880-х гг. считалось едва ли не аксиомой, что человеческий масштаб Лермонтова не соответствовал его же поэтическому дару и что личностные дефекты мешали поэту реализовать свой творческий потенциал (выходило, что автор «недостоин сам себя», если воспользоваться формулой пушкинского Сальери); весьма характерно, что и Гоголь, и Достоевский ставили Лермонтову в вину презрение к собственному своему таланту, пренебрежение поэтическим даром. Консервативные публицисты, признавая за Лермонтовым незаурядный талант, одновременно порицали поэта за крайний эгоцентризм и нетерпимость в отношениях с миром, которые не позволяли могучему таланту проявиться в полной мере (начало этой традиции положили С.О. Бурачок и барон фон Розен). Частично эту точку зрения разделял С.П. Шевырев, рассматривавший и «гордость духа», явленную в Печорине, и «мрачн[ую] хандр[у], навещающ[ую] по временам поэта», как результат неудачного подражания западным образцам – поэзии «народов отживающих». Обвинение в оторванности от национальной почвы, а также от народной массы подхватила революционно-демократическая критика (Н.А. Добролюбов, Н.В. Шелгунов, В.А. Зайцев), полагавшая, что кругозор Лермонтова был ограничен великосветским обществом – упадническим, порочным и самовлюбленным. Даже публицисты, расположенные к Лермонтову (В.Т. Плаксин, А.А. Григорьев, А.Д. Галахов) не могли удержаться от упреков в себялюбии и отрицательном взгляде на мир, сковывавших творческие силы поэта.
На теоретическом уровне необходимость согласовать «характер» и «гений» в Лермонтове (в частности, принципы его повседневного поведения и творческую миссию) была осознана лишь в конце XIX в. – в связи с публикацией первой систематической биографии Лермонтова, подготовленной П.А. Висковатым, и под влиянием зарождающегося символизма. Теперь Лермонтов трактуется в религиозных категориях – как мистик, «сверхчеловек», пророк новой веры, не связанный социальными конвенциями; объяснением (а лучше сказать – оправданием) поведенческих эксцессов теперь служит переизбыток энергии и религиозная миссия, отличающие Лермонтова от простых смертных. Такой образ рисуют литераторы Серебряного века ‒ Д.С. Мережковский, В.Ф. Ходасевич, В.Я. Брюсов, Андрей Белый, Александр Блок, В.И. Иванов, в дальнейшем – Д.Л. Андреев; в значительной степени они отталкиваются от идей Белинского, получивших продолжение в статьях А.Д. Галахова (18582) и Н.К. Михайловского (1896‒1897). В этом случае личность Лермонтова объявляется «цельной и неделимой» (Михайловский), однако апологетический уклон и обобщенность «богочеловеческих» концепций не позволяют детально проанализировать социальное поведение Лермонтова и выявить механизм его корреляции с творческим процессом.
Наконец, в советский период возобладал комплексный (или эклектичный?) подход, в котором нашлось место критическим отзывам Бурачка – Соловьева (упреки в излишнем эгоцентризме и отсутствии позитивной программы) и «народников» («аристократизм» лермонтовского кругозора, бездеятельное недовольство), и апологетической концепции Белинского и символистов (титан, пророк), получившей, с опорой на Герцена, социально-политическую окраску: негативизм Лермонтова признавался формой протеста выдающейся личности против николаевской реакции. Приблизительно с конца семидесятых годов прошлого века лермонтоведение начинает освобождаться от оценочности, но тогда же академическая наука сосредотачивает основное внимание на вопросах поэтики, оставив социально-поведенческие аспекты беллетристам, авторам многочисленных работ о «тайне» Лермонтова, о «подлинных» обстоятельствах его гибели, о его отношениях с женщинами и т.д.
На фоне выдающихся успехов, достигнутых за последние полвека исследователями лермонтовской поэтики, вопрос о взаимосвязи (неоднозначного) социального поведения и творческой активности Лермонтова остается открытым и все еще ждет своего разрешения. Задача настоящей статьи состоит в том, чтобы выявить эту связь и дать ее дифференцированное описание, в частности, показав, что провоцируемые Лермонтовым конфликты служили необходимой предпосылкой, своего рода прелюдией творческого процесса. Главным образом, я буду опираться на свидетельства современников (как дружески, так и враждебно настроенных к поэту) о внешнем облике, реакциях и поступках Лермонтова; эту фрагментарную эмпирику, на мой взгляд, необходимо выделять, как золотые крупицы, их общего массива свидетельств, где они подчас мешаются с интерпретациями – гипотезами о моральном облике, идеологических установках, мотивах и намерениях Лермонтова, выдвигавшихся его современниками и позднейшей критикой.
Главной этической претензией к Лермонтову была и остается язвительность, злоречивость, которая неприятно удивляла современников, провоцировала конфликты и в конечном итоге стоила ему жизни. Это свойство в нем замечали и расположенные к нему друзья и знакомые – Н.М. Сатин («Вообще в пансионе товарищи не любили Лермонтова за его наклонность подтрунивать и надоедать. «Пристанет, так не отстанет», ‒ говорили о нем (с. 250), К.Х. Мамацев (с. 335) или Е.А. Верещагина («Решительно, его ум ни на что, кроме дерзости и грубости» (с. 248), и более дистанцированные наблюдатели, такие как князь Васильчиков (с. 470) или И.С. Тургенев (с. 297). И.И. Панаев передает весьма характерный отзыв одного из приятелей Лермонтова: «У него была страсть отыскивать в каждом своем знакомом какую-нибудь комическую сторону, какую-нибудь слабость, и, отыскав ее, он упорно и постоянно преследовал такого человека, подтрунивал над ним и выводил его наконец из терпения. Когда он достигал этого, он был очень доволен» (с. 306). Недоброжелатели объясняли желчность Лермонтова внутренней дисгармонией: в их представлении, физическая ущербность юноши плохо уживалась с непомерными амбициями. Соответственно, в его облике они подчеркивали дурное сложение, сутулые плечи, кривые ноги, желтизну кожи, малый рост, диспропорции в лице, одновременно приписывая Лермонтову зависть к красоте и здоровью3.
У истоков противоположной, апологетической традиции стоял Герцен, вероятнее всего, лично не знакомый с Лермонтовым. В его глазах, жизнь поэта была «сплошной цепью страданий»: «Выросший в обществе, где невозможно было открыто высказать все, что переполняло его, он был обречен выносить тягчайшую из человеческих пыток — молчать при виде несправедливости и угнетения» (с. 135). Согласно Герцену, Лермонтов «смертельно враждовал с [обществом] – вплоть до дня своей гибели» (с. 136). Как ни удивительно, сходных аргументов придерживался, оправдывая лермонтовскую конфликтность, князь Васильчиков. В своих поздних мемуарах он оспаривает миф о завистливом неудачнике: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из зависти, что не могут насладиться запрещенным плодом» (с. 469). Исключив психологические мотивы, Васильчиков приходит к выводу, что Лермонтовым руководил протест против социально-политического застоя: «живя этой жизнию, к коей все мы, юноши тридцатых годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах <…>, но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях» (с. 469). В дальнейшем этими доводами воспользовалась для оправдания (и канонизации) Лермонтова советская критика. В традиционной советской версии разлад между поэтом и социумом объясняется как внутренними причинами (вынужденное бездействие в николаевскую эпоху и оправданная личностным масштабом гордость), так и внешними обстоятельствами (зависть окружающих к таланту, политические преследования и даже семейные невзгоды). М.И. Гиллельсон, сравнив великого поэта с Атлантом и ссылаясь на то, что гению всегда «катастрофически тяжело при жизни», обосновывает раздражительность Лермонтова осознанием собственного превосходства и реакцией на «черную зависть бесплодной посредственности» (Гиллельсон, Миллер (сост.), 1989: 5). Ираклий Андроников представляет жизнь Лермонтова как цепь несчастий личного и социального характера: «Состоянию общественной жизни отвечала его собственная трагическая судьба: ранняя гибель матери, жизнь вдали от отца, которого ему запрещено было видеть, мучения неразделенной любви в ранней юности, а потом разлука с Варварой Лопухиной, разобщенные судьбы, политические преследования и жизнь изгнанника в последние годы... Все это свершалось словно затем, чтобы усилить трагический характер его поэзии» (Мануйлов (ред.), 1981: 18).
Между обличительным мифом о Лермонтове-завистнике, и апологетическим мифом о Лермонтове-диссиденте обнаруживается определенное сходство: в обоих случаях принято за аксиому, что Лермонтов был одинок и пребывал в перманентном конфликте с обществом, и лишь причины изоляции поэта называются противоположные – хулители упирают на физическую ущербность, защитники ссылаются на моральное (а также интеллектуальное) превосходство поэта над средой. Между тем, свидетельства близких друзей и знакомых, а также сохранившиеся письма Лермонтова решительно противоречат тезису об отчуждении поэта от общества, о душевном кризисе и сопутствующем ему остром недовольстве, который лежит в основе и «советской», и обывательской легенды о Лермонтове. Например, не подлежит сомнению, что с юношеских лет Мишель умел нравиться; он легко заводил дружбу со сверстниками и пользовался успехом у прекрасного пола. Вот как описывает образ жизни двадцатилетнего корнета его сослуживец А.М. Меринский: «По производстве в офицеры он начал вести рассеянную и веселую жизнь, проводя время зимой в высшем кругу петербургского общества и в Царском Селе, в дружеских пирушках гусарских; летом ‒ на ученьях и в лагере под Красным Селом. Знанием сердца женского, силою своих речей и чувства он успевал располагать к себе женщин» (с. 174). Сам Лермонтов доверительно сообщал тогда в письме Марии Лопухиной: «Я теперь бываю в свете <…> ухаживаю и вслед за объяснением в любви говорю дерзости; это еще забавляет меня немного <…> Вы подумаете, что за это меня гонят прочь... о нет, совсем напротив…»4. В подтверждение его слов, а заодно и репутации вспомним откровенный вопрос, с которым обратилась к Мишелю кузина Е. Сушковой: «Зачем он не поступил» с Екатериной так же, «как и с Любенькой Б., и с хорошенькой дурочкой Т.» (с. 118)? Пару лет спустя Лермонтов уже числит себя в разряде «светских львов» («да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы»5, и не без оснований: «Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, с наслаждением окружает меня лестью; самые красивые женщины выпрашивают у меня стихи и хвалятся ими как величайшей победой»6. О салонных успехах Лермонтова в Москве и Петербурге можно судить по письму Е.А. Верещагиной (Мишель «очень занят – всякой день на балах и в милости у модных дам» (с. 247), воспоминаниям Н.М. Смирнова («По приезде в Петербург он стал ездить в большой круг и, получив известность, был везде принят очень хорошо» (с. 291) и И.С. Тургенева («На бале дворянского собрания ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою» (с. 296). Самые изысканные великосветские дамы – Софи Карамзина, А.О. Смирнова, М.П. Соломирская, графиня Соллогуб – флиртуют с модным поэтом и обаятельным кавалером; княгиня Щербатова – первая красавица Петербурга – стала, по версии Шан-Гирея, невольной виновницей ссоры де Баранта с Лермонтовым, оказав последнему «слишком явное предпочтение» (А.П. Шан-Гирей, с. 48). Не меньшим успехом пользовался поэт и на водах: по свидетельству декабриста Н.И. Лорера, в Пятигорске он «был душою общества и делал сильное впечатление на женский пол» (с. 397). Стоит также иметь в виду, что дружеский круг Лермонтова составляли блестящие офицеры ‒ лихачи, красавцы, покорители женских сердец (Алексей Столыпин (Монго), Сергей Трубецкой, Григорий Гагарин, Руфин Дорохов, Михаил Цейдлер), с которыми поэт отменно ладил. Все это нисколько не согласуется с образом одинокого, ущербного завистника7. Можно представить себе, как недоумевал родственник и ближайший друг Лермонтова Шан-Гирей, вынужденный на старости лет опровергать спекуляции о физических изъянах и душевных терзаниях поэта. Между тем, на его памяти, Мишель обладал крепким здоровьем, ни разу серьезно не болел, имел, не будучи красавцем, весьма привлекательные черты, «в домашней жизни был почти всегда весел, ровного характера <…> в жизни не знал никаких лишений, ни неудач <…> родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел <…> И никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен <…> в действительности не было», ‒ резюмирует Шан-Гирей (с. 38).
Не подтверждается архивными материалами и герценовская (по своему происхождению – штюрмерская) легенда о титане, окруженном ничтожествами и обреченном на бездействие. Из писем Лермонтова и воспоминаний его современников складывается образ общительного юноши, который, по свидетельству Шан-Гирея (с. 37), с малых лет «любил общество, особенно женское», а повзрослев, «часто посещал театр, балы, маскарады». Нарисованный Вистенгофом образ нелюдимого студента (Лермонтов «держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же» (с. 138) впоследствии был убедительно опровергнут историками8. Больше доверия вызывает литературный автопортрет пятнадцатилетнего поэта («Я рожден с душою пылкой / Я люблю с друзьями быть / А подчас и за бутылкой/ Быстро время проводить»). В юнкерской школе Лермонтов «был первым в беседах, в удовольствиях, в кутежах», рассказывала Е.П. Ростопчина своему французскому корреспонденту Александру Дюма ‒ позднее, во время службы в егерском полку, «опять живость, ум и жажда удовольствий поставили Лермонтова во главе его товарищей» (с. 359). Сам Лермонтов ничуть не стыдился «жажды удовольствий», его всегда привлекала атмосфера флирта и живого остроумия. В ранней юности, признавался он Марии Лопухиной, «я в качестве новичка искал доступа в это общество», ныне [в 1838 году] «я каждый день езжу на балы: я пустился в большой свет» и вхожу в «двери аристократических салонов» «уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав» (с. 591). Разве стал бы бунтарь, глубоко презирающий общество, гордиться подобным признанием, хвастаться, к вящему неодобрению старика Блудова, вместо стихов своими «успехами в гостиных» (с. 366), и тем более «веселиться и танцевать до упаду на всех балах» в Петербурге (таким Лермонтова, накануне отъезда на Кавказ, увидел В.А. Соллогуб (с. 347)? С другой стороны, сегодня серьезные сомнения вызывает и версия некоторых советских лермонтоведов о том, что поэт подвергался травле и систематическому преследованию à la Пушкин, вплоть до санкционированного властями убийства9. По крайней мере, друзья Лермонтова полагали, что в свете он встречал самый благосклонный прием. Косвенно об этом свидетельствуют и успешные ходатайства Елизаветы Алексеевны насчет отпусков и смягчения наказаний за «шалости», и промедление Бенкендорфа, который готов был закрыть глаза на скандальный постскриптум к «Смерти Поэта», и снисходительное отношение великого князя Михаила Павловича к лермонтовским демаршам (О.Н. Смирнова, с. 94) и очевидное расположение к поэту императрицы с дочерьми, которые запросили авторский экземпляр «Демона» и, по преданию, оскорбились хамским напутствием Николая погибшему поэту.
Чем менее кризисными видятся нам внешние обстоятельства жизни Лермонтова, тем труднее объяснить и оправдать конфликтность молодого баловня судьбы. Пожалуй, самое незатейливое решение предложил Шан-Гирей (с. 37): он полагает, что Мишель лишь поверхностно был затронут байронизмом. Лермонтовская «мрачность» и саркастичность в этом случае признается «драпировкой», «маской», позволявшей его разгульному товарищу «морочить обворожительных московских львиц». Сходную догадку высказала Ростопчина: ей казалось извинительным, что честолюбивый юноша, имея заурядную внешность, «стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости», дабы понравиться дамам (с. 358). Читателей, не готовых признать Хаджи Абрека, Измаил Бея, Вадима, Сашку, Арбенина, Печорина, Демона «драпировкой», очевидно, не удовлетворит подобный ответ. Лермонтов систематически обнаруживал в поведении резкость и конфликтность, часто изводил знакомых насмешками – это подтверждают и приятели, и недруги поэта. Также не подлежит сомнению, что поэт был хорошо принят - и в большом свете, и в армейской, и в поместной среде, и в литературных кругах, особенно в последние годы жизни: он привык быть в центре внимания, лидировал в компаниях, пользовался успехом и внушал восхищение или зависть (причем такое положение его устраивало). Соответственно, нет причин считать его изгоем и приписывать ему компенсаторные эгоистические мотивы – например, желание унизить окружающих и самоутвердиться за их счет, или месть обществу за собственное прозябание.
В поисках ответа на вопрос о том, как бонвиван уживался в Лермонтове с хулиганом, стоит заметить, что друзья поэта не усматривали в лермонтовских проделках злобного умысла. Напротив, часто подчеркивается непредумышленность, спонтанность его острот. «Какой ничтожный случай отнял у друзей веселого друга, ‒восклицает Н.Ф. Туровский под впечатлением от скорбного известия ‒ <… > Лермонтов был остер, и остер иногда до едкости; насмешки, колкости, эпиграммы не щадили никого, ни даже самых близких ему; увлеченный игрою слов или сатирическою мыслию, он не рассуждал о последствиях: так было и теперь» (с. 441). Дальняя родственница (и, как иногда полагают, последняя любовь) Лермонтова Е.Г. Быховец уверяла, что «Лермонтов совсем не хотел его [Мартынова] обидеть, а так посмеяться хотел, бывши так хорош с ним» (с. 447). Если в глазах недоброжелателей, по преимуществу поверхностно знакомых с Лермонтовым, его шутки окрашивались злобой и цинизмом, то приятели и друзья поэта списывали их на ребячество, беззаботное озорство10. Им Лермонтов запомнился как «постреленок» (А.И. Синицын, с. 210), «развеселый офицерик» (В.П. Бурнашев, с. 209), шаловливый, изобретательный, смешливый компаньон – таким он предстает в письмах Софи Карамзиной (с. 286, 288), Е.А. Верещагиной («У нас веселье для молодежи <…> Миша Лерм[онтов] часто у нас балагурит» (с. 246), заметках А.В. Мещерского («Вообще Лермонтов был преприятный собеседник и неподражаемо рассказывал анекдоты» (с. 378), в воспоминаниях А.Я. Панаевой (1972: 86), А.П. Шан-Гирея (с. 37) и его будущей супруги Эмилии Верзиловой: «Лермонтов иногда бывал весел, болтлив до шалости; бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо; потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило» (с. 431). Даже князь Васильчиков, который из сочувствия Мартынову должен был бы демонизировать поэта, находит, что Лермонтов был «шалун в полном ребяческом смысле слова» (с. 468).
Всем нам известна целительная сила шуток и розыгрышей ‒ они разряжают атмосферу, оживляют общение, восстанавливают бодрость духа. И все же не только в «риторической» иронии, но и в карнавальном смехе, в той «трансцендентальной буффонаде», которая восхищала Фридриха Шлегеля, содержится деструктивный заряд – ибо юмор всегда переворачивает, искривляет, расщепляет устоявшуюся форму. Этого «беса противоречия» можно разглядеть даже в самых невинных проделках Лермонтова, при очевидном отсутствии злонамеренного или корыстного умысла. Не думаем же мы в самом деле, что Лермонтов намеревался уязвить или унизить своего приятеля Красовского, приверженного «солидности», «порядку и аккуратности», когда школьничал в его кабинете, «разбрасывал <…> корректуры и бумаги по полу и производил страшную кутерьму на столе и в комнате», а «однажды <…> даже опрокинул ученого редактора со стула и заставил его барахтаться на полу в корректурах» (Панаева, 1972: 307). Не меньше хлопот доставил этот дух карнавального хаоса А.И. Синицину, который в ответ лишь отечески пожурил Мишеля за «страстишк[у] дразнить меня моею аккуратною обстановкою и приводить у меня мебель в беспорядок, сорить пеплом» и закапывать окурки рядом с комнатным цветком, который был особенно дорог Синицыну (Синицын, с. 210).
Кажется, что своими демаршами Лермонтов в прямом и переносном смысле слова подрывает чересчур слаженный, с его точки зрения, формальный распорядок. В юнкерской школе он – надо полагать, непреднамеренно - расстраивал чинные вечерние концерты: когда юнкера затягивали хором романс, собравшись вокруг рояля, «Лермонтов немедленно присоединялся к поющим, прегромко запевал совсем иную песню и сбивал всех с такта; разумеется, при этом поднимался шум, хохот и нападки на Лермонтова» (Меринский, с. 166). За ребяческими выходками проглядывает идеологическое кредо, отразившееся и в поэтических декларациях Лермонтова: он никогда не доверял гладкой, бесконфликтной форме и стремился внести в нее диссонанс11. Уже в ранней юности он почувствовал, что жизнь рождается из столкновения противоборствующих начал («так жизнь скучна, когда боренья нет») и осознал угрозу внешнего, поверхностного умиротворения: «Я жить хочу! хочу печали / Любви и счастию на зло; / Они мой ум избаловали / И слишком сгладили чело». Принято думать, что поэт негуманно обошелся с Сушковой (а заодно и со своим старинным приятелем Лопухиным) из мести, к которой, возможно, примешивалась и ревность. Однако более значимой мне представляется сама тенденция смущать, тревожить (о чем Лермонтов прямо говорил Сушковой), и противопоставление несчастия – самоуспокоению («Нет, пусть она будет несчастлива. <…> А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Лхин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам!» (Сушкова, с. 106). По мысли Лермонтова, безмятежность нас одновременно усыпляет и мистифицирует: покуда потенциальные конфликты остаются сокрытыми, невыявленными, нам грозит стагнация и кризис. (Отсюда его недоверие к размеренному, мнимо идиллическому браку12, заметное в «Маскараде», «Сашке», «Ауле Бастунджи», «Тамбовской казначейше» и, возможно, «Песне про купца Калашникова»).
Нападкам подвергается не состояние гармонии, а внешние формы, имитирующие единство и согласие там, где их нет ‒ пустые знаки без означаемого. Разумеется, поэту претил официоз – как всякая поверхностная, сугубо формальная упорядоченность. М.Н. Лонгинов вспоминает, как Лермонтов однажды «явился к разводу с маленькою, чуть-чуть не игрушечного детскою саблею при боку, несмотря на присутствие великого князя Михаила Павловича» и был немедленно арестован за эту шалость. Вообще «Лермонтов был очень плохой служака, в смысле фронтовика и исполнителя всех мелочных подробностей в обмундировании и исполнений обязанностей тогдашнего гвардейского офицера» и в наказание за формальные провинности «частенько сиживал в Царском Селе на гауптвахте» (Лонгинов, с. 196), неудивительно, что «при дворе его считали вредным неблагонамеренным и притом, по фрунту, дурным офицером» (об этом пишет князь Васильчиков, с. 470). К муштре («от маршировки меня избавь, / в парадировки меня не ставь») и бюрократизированному военному этикету с его натужной субординацией Лермонтов относился скорее даже не враждебно, а пренебрежительно. Его смешит казенный рапорт, в котором заверялось, что «поручик Лермонтов служит исправно, ведет жизнь трезвую и добропорядочную и ни в каких злокачественных поступках не замечен» (А.И. Костенецкий, с. 340); он неприязненно относится к чванливому карьеристу Понятовскому, ставшему впоследствии адъютантом великого князя Михаила Павловича (Столыпин и Васильев, с. 201) и невысоко ставит барона Россильона, которого возмутило свойское обращение Лермонтова с подчиненными; и разумеется, Лермонтов «неохотно посещал начальников и не любил ухаживать за ними» (Меринский, с. 169).
В представлении романтиков – Лермонтова, Гоголя, Гофмана, Байрона, Андерсена – военный и бюрократический церемониал со временем оторвался от своей чувственно-энергетической основы и стал фикцией, миражом: ныне он лишь формально репрезентирует отсутствующую связность и слаженность системы, имитирует почтение и доверие, энергию и стойкость. Затронут эрозией был и светский этикет, эксплуатирующий выхолощенные формы, из которых утекла жизнь. Когда Вистенгоф, после консультации с друзьями, решает проявить внимание к сокурснику и любезно интересуется предметом чтения, то получает резкую отповедь: «Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд. ‒ Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать» (с. 139). И впрямь – «не может». Пристально вглядевшись в собеседника, Лермонтов диагностировал полное отсутствие интереса и участия, замаскированное светской любезностью. Той же стратегии поведения он, вероятно, придерживался на маскараде в Дворянском собрании, запечатленном в хрестоматийно известной элегии: поэт атакует фантомы ‒ сугубо конвенциональные (затверженные речи, приличье), поверхностные (касания, маски) и анемично-бесплотные формы (шепот, образы бездушные людей, давно бестрепетные руки). На симуляцию он отвечает дерзостью, словесным ударом, нарушающим иллюзию жизнеподобия. Самым тяжким в его устах является обвинение в «пустоте» и «обмане»; его бунт всегда направлен против пустой формы, претендующей на действительность, его язвительные выпады разоблачают фикцию, поверхностную имитацию полнокровной жизни. Нетерпимость Лермонтова к подмене, имитации замечали многие исследователи. К примеру, А.Б. Пеньковский полагал, что «разоблачение [маскарадного мира, организованного по принципу матрешки как последовательность вложенных одна в другую масок] является одной из наиболее жгучих тем лермонтовского творчества» (Савинков, Исупов (сост.), 2014: 805). По словам Л.М. Щемелевой, «все, что несет герою обман или чревато обманом, вызывает у Л. непримиримый, обвиняющий пафос» (Мануйлов (ред.), 1981: 299). В.Н. Турбин замечал, что уже с «Могилы бойца», показывающей «воздвижени[е] декорации и произнесени[е] на фоне ее заученных слов» на заемной траве (дерне) «начинается вереница лермонтовских разоблачений поставленного кем-то спектакля»; по его мнению, «спектакль, который устраивают люди, и прозреваемое за его реквизитом доподлинное ‒ устойчивая антитеза художественного сознания Лермонтова» (Турбин, 1978: 90‒91). Мне кажется важным уточнить, что Лермонтова мало интересует морально-психологическая составляющая обмана (его цели, мотивы и преднамеренность, отношения обманщика и жертвы), ‒ для него принципиален контраст между полнокровной жизнью и внутренне пустой, безжизненной формой, имитирующей таковую. На виталистские (но не моралистические) основания лермонтовских инвектив первыми указали В.Г. Белинский и А.Д. Галахов, который в своих статьях о Лермонтове противопоставил фальшь – жизни и энергии: «все, выказывающее свежие силы или восстанавливающее силы истощенные, любовно привлекает [Лермонтова]. Он всегда готов срывать лживо-изящный покров, которым думает замаскироваться пустота сердца, фальшь ума» (Маркович, Потапова (сост.), 2002: 185).
Не менее скептически Лермонтов относился к философским спекуляциям и механическим заимствованиям. В этом смысле показательно его первое знакомство с Белинским, обернувшееся конфузом. О развитии ссоры рассказывает Н.М. Сатин, лично ее наблюдавший: «Белинский с увлечением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души <…> Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость <…> Белинский со своей стороны иначе не называл Лермонтова как пошляком» (с. 251). Как видим, Лермонтова насторожил чересчур резвый перескок к философским материям. Если бы его земляк глубоко проникся идеями Вольтера, а не повторял готовые формулы, то избежал бы насмешек со стороны поэта, весьма восприимчивого к английской и немецкой готике, французской психологической прозе, восточному эпосу и сказке. Вполне вероятно, что Лермонтов нашел забавным контраст между юношеской горячностью Белинского и скептически-примиренческой позицией Вольтера. Сам Белинский, будучи натурой чуткой и проницательной, вполне осознал это различие после откровенного разговора с Лермонтовым в Ордонансгаузе: «Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве. Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, ‒ меня давят такие целостные, полные натуры, я пред ними благоговею» (с. 301). (Столь же противоречивые чувства спустя семьдесят лет испытает Андрей Белый, столкнувшись с неискушенным – и незаинтересованным в теоретических дебатах Александром Блоком). Лермонтову были подозрительны готовые формулы, заимствованные на стороне – плоды чужого опыта, итоги не пройдённого пути. Для самого себя он не делал исключения. «Когда я ловлю себя на том, что восхищаюсь собственными мыслями, ‒ признается двадцатилетний юноша в письме к Марии Лопухиной, ‒ я стараюсь припомнить, где я их вычитал!.. и вследствие этого я дошел до того, что перестал читать, чтобы не мыслить!»13.
Итак, Лермонтова не привлекали теоретические дискуссии. Об этом с огорчением упоминает декабрист Назимов, в остальном симпатизировавший поэту: «Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. <…> Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась сериозная беседа» (пересказ Висковатова, с. 272‒273). В теоретическом дискурсе теряется чувственная, эмпирическая основа14; самобытное, специфическое вытесняют универсальные и, следовательно, нивелированные категории. Поэтому романтикам чисто спекулятивные рассуждения или дебаты представлялись шумовой завесой, искажающей аутентичные мысли и чувства. Вистенгоф приводит в этой связи характерную сцену из студенческих времен: когда студенты на переменах оживленно дискутировали «о современных интересных вопросах», Лермонтов столь язвительно «взглядывал» на ораторов, что всякий «говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал» (с. 140). Будет ошибкой заключить из этого, что Лермонтов оставался «реалистом, прилепленным к земле, без полета» (Назимов, впрочем, и сам сомневался в своей оценке – отсюда оговорки «являлся подчас каким-то»), «пошляком» (отзыв молодого Белинского), циником, который «всегда смеялся над убеждениями, презирал тех, кто верит и способен иметь чувство» (мнение А.Ф. Тирана (с. 151), частично разделявшееся Мартыновым (с. 491). Очевидно, что Лермонтов, как и близкие ему по духу европейские романтики (Клейст, Мериме, Байрон, Шелли, Гейне) высоко ценит сильную страсть и аутентичные, глубокие убеждения, смыкающиеся с религиозной верой. Именно поэтому его раздражала аффектация – то есть внешняя имитация (недостающей) страсти или убежденности. По свидетельству Меринского, в юнкерской школе «Лермонтов был хорош со всеми товарищами», хотя и «преследовал [некоторых] своими остротами и насмешками за все ложное, натянутое и неестественное, чего никак не мог переносить. Впоследствии и в свете он не оставил этой привычки, хотя имел за то много неприятностей и врагов» (с. 171). В натужных жестах и интонациях – преувеличенных, эклектичных, шаблонных – манифестирует себя разлад между формой и содержанием, а именно, замещение подлинного фиктивным. Лермонтов своими насмешками обнажал подмену, невзирая на личность и на мотивы симулянта. Поэтому не приходится удивляться его издевкам в адрес Мартынова, который, как вспоминает К.К. Любомирский, «носил азиатский костюм, за поясом пистолет, через плечо на земле плеть, прическу â 1а мужик и французские бакенбарды с козлиным подбородком» (с. 463): здесь были налицо все приметы фальсификации ‒ чрезмерность (высмеянная, кстати, и в лермонтовских каламбурах), эклектика, заимствованность шаблонов. По общему мнению, Мартынов был человек хотя и добродушный, но исключительный позер, и вполне естественно, что Лермонтов, не добившись ничего дружескими советами «сбросить с себя эту дурь», «наконец, нарисовал его в сидячем положении, державшегося обеими руками за ручку кинжала и объяснявшегося в любви, придав корпусу то положение или выражение, которое получает он при испражнении, и эту карикатуру показал ему первому» (с. 463). На грубо-физиологическом фоне ярко выступает искусственность манер, а в насмешнике виден скорее не демон, а гусар, который задал своему товарищу порядочную взбучку, чтобы тот в буквальном смысле слова пришел в себя – стал самим собою.
Как далеко заходил Лермонтов в своих насмешках? И способен ли он был остановиться и проявить милосердие к «жертве»? Самые непринужденные и беззаботные отношения складывались у него с теми, кто готов был поддержать игру, наделен был самоиронией и радовался ребяческим проделкам, не ища в них тайного умысла. Веселым и дружелюбным товарищем его запомнили остроумные красавицы Софи Карамзина и Евдокия Ростопчина, смешливый и добросердечный Синицын, артистичные шалопаи Юрьев и Цейдлер, который «удачно рисовал карикатуры, как на всех нас, так и на себя, и мастерски рассказывал и, конечно, более выдумывал анекдоты, в которых обыкновенно играл самую смешную и непривлекательную роль» (А.И. Арнольди, с. 266). Вопреки легендам об уязвленном самолюбии Лермонтова, сам он принимал шутки в свой адрес так же по-свойски и беззлобно, как, например, Колюбакин, узнавший себя в портрете Грушницкого и вдоволь посмеявшийся над этой карикатурой (К.А. Бороздин, с. 357). Как вспоминает Меринский, всегда точный в передаче деталей, «в [юнкерской] школе Лермонтов имел страсть приставать с своими острыми и часто даже злыми насмешками к тем из товарищей, с которыми он был более дружен. Разумеется, многие платили ему тем же, и это его очень забавляло» (с. 165). Именно так: не злило, не ожесточало, а всего лишь забавляло. До конца жизни Лермонтов не оставил привычку раздавать друзьям и знакомым прозвища (об этом упоминают, в частности, Евдокия Ростопчина (с. 358) и Николай Раевский (с. 416), однако же и сам он смирился и даже сроднился с «Майошкой», иронизировал, по свидетельству Дорохова, над своей физиономией и над тем, что «судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность» (с. 328) и охотно изображал себя на карикатурах коротышкой, ряженым в несоразмерно длинную шинель (Меринский, с. 166). Это лишний раз доказывает, что его юмор был артистическим, бескорыстным, игровым – таким, каким его мыслили, отступая от классической традиции, поздний Кант, Новалис, Фридрих Шлегель и Зольгер.
Впрочем, не только дружеская шутка и самоирония настраивали Лермонтова на миролюбивый лад. Эмилия Верзилова указывает в своих мемуарах совершенно иной способ поладить с Лермонтовым, хотя бы и на время: «Однажды он довел меня почти до слез: я вспылила и сказала, что, ежели бы я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор. Он как будто остался доволен, что наконец вывел меня из терпения, просил прощенья, и мы помирились, конечно, ненадолго» (с. 430). (Как похоже это на финальную реплику Грушницкого: «Если Вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла»!). О том, что Лермонтов смягчался, доведя дело до открытого, эксплицитного конфликта, упоминает и А.Ф. Тиран: бывало «вообразит, что держит весь полк в руках, и начинает позволять себе порядочные дерзости, тут и приходилось его так цукнуть, что или дерись, или молчи. Ну, он обыкновенно обращал в шутку» (с. 151). Как видим, Лермонтова удовлетворяет вспышка гнева, резкая отповедь, брошенная в лицо (так начиналась его дружба с Дороховым). Помимо этого, он прекращает «школьничать», заметив, что причинил боль – поэт не был глух к чужому страданию. Очертить пределы лермонтовского остроумия позволяет характерный эпизод из воспоминаний Ф. Боденштедта: «шпильки его часто переходили в личности; но, получив несколько раз резкий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее избирать мишенью своих шуток только молодого князя. Некоторое время тот добродушно переносил остроты Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь и он с достоинством умерил его пыл, показав этим, что при всей ограниченности ума он порядочный человек. Казалось, Лермонтова искренне огорчило, что он обидел князя, своего друга молодости, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел» (с. 368). Обида и прямая отповедь служила ему границей и тогда, когда он подтрунивал над своим младшим сослуживцем А.Д. Есаковым: «он школьничал со мной до пределов возможного, а когда замечал, что теряю терпение (что, впрочем, недолго заставляло себя ждать), он, бывало, ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймет мой пыл» (с. 334). О том же рассказывал Висковатову прапорщик С.Д. Лисаневич, которого в Пятигорске пытались поссорить с Лермонтовым (Бондаренко, 2013: 266).
В восприятии современников образ Лермонтова двоился. «Странно, ‒ говорил Панаеву один из приятелей поэта, ‒ в сущности он был, если хотите, добрый малый: покутить, повеселиться, ‒ во всем этом он не отставал от товарищей; но у него не было ни малейшего добродушия, и ему непременно нужна была жертва, ‒ без этого он не мог быть покоен» (с. 306). Вспомним заодно парадоксальное суждение Меринского: «в обществе Лермонтов был очень злоречив, но душу имел добрую» (с. 175). Чуткие наблюдатели подмечали, что расположение духа и поведенческая тактика Лермонтова зависят, говоря современным языком, от коммуникативной ситуации. Наиболее определенно об этом пишет князь Васильчиков: «В Лермонтове (мы говорим о нем как о частном лице) было два человека: один добродушный для небольшого кружка ближайших своих друзей и для тех немногих лиц, к которым он имел особенное уважение, другой — заносчивый и задорный для всех прочих его знакомых» (с. 468). Чиляеву (с. 408) и Боденштедту поэт также являлся един в двух лицах: язвительным насмешником – для тех, с кем был поверхностно знаком, добродушным и верным товарищем – для друзей из ближнего круга. «Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца, но это редко с ним случалось, ‒ вспоминал Боденштедт. <…> Людей же, недостаточно знавших его <…> он отталкивал, так как слишком часто давал волю своему несколько колкому остроумию. Впрочем, он мог быть кроток и нежен, как ребенок» (с. 369). По-видимому, решающую роль здесь играла дистанция между Лермонтовым и его собеседником или компаньоном. От чего зависела эта дистанция, пояснил незадолго до смерти Н.П. Раевский, близко знавший Лермонтова: «У многих, ‒ замечает он, ‒ сложился такой взгляд, что у него был тяжелый, придирчивый характер. Ну, так это неправда; знать только нужно было, с какой стороны подойти. Особенным неженкой он не был, а пошлости, к которой он был необыкновенно чуток, в людях не терпел, но с людьми простыми и искренними и сам был прост и ласков» (с. 414). Защищая Лермонтова от упреков в мизантропии, Раевский все же не отрицал, что в определенных обстоятельствах его товарищ мог проявить грубость и нетерпение. Причиной всему ‒ аллергия на «пошлость», которую Раевский понимает не в классическом смысле (как эстетический изъян ‒ например, дурновкусие, вульгарность, заурядность), а в сентименталистски-романтическом духе – как все неподлинное, фиктивное, как антоним простоты и искренности. Лермонтов и в самом деле «был необыкновенно чуток» к фальсификациям, имитациям полнокровной и целостной жизни, к отслоившимся от чувственно-энергетической основы формам, которые мы сегодня назвали бы симулякрами. Своими выходками он тревожил сонную идиллию, нарушал выхолощенный этикет, девальвировал спекулятивные теории, заимствованные формулы и аффектированные жесты ‒ как порознь, так и в различных сочетаниях. Беспощадно разоблачая подделки, Лермонтов, вопреки расхожему мнению, едва ли стремился дискредитировать или унизить своих ближних. Его каламбуры и эпиграммы – хлесткие, грубоватые, выразительные – не блещут остроумием и не являются, в строгом смысле слова, критическим суждением; словом, они далеки от приемов классической сатиры, которые Фридрих Шлегель именовал «риторической иронией», а Новалис – «персифлажем». Скорее, в его шутках, демаршах, инвективах отзывается карнавальный смех и звучит площадная брань («у нее лицо как дыня,/зато ж… как арбуз», «за девицей Emilie/ молодежь как кобели»), призванные «смутить» своего адресата, вывести его из равновесия, добиться непосредственного, чуть ли ни автоматического отклика – смеховой конвульсии, вспышки гнева, острого ощущения боли («Пускай она поплачет…»), задев самую сердцевину чужого «Я». Интересно в этой связи мнение А.М. Пескова и В.Н. Турбина, которые связывают лермонтовский литературный «демонизм» с экспериментаторством, требующим от субьекта «смелости, риска, отваги»: оно «зиждется на принципиальном бескорыстии эксперимента», ибо единственной его целью является поиск «эмпирически доказуемой истины» (Мануйлов (ред.), 1981: 138). Ранее Ю.Г. Оксман в предисловии к «Запискам» Сушковой сходным образом мотивировал бытовую конфликтность Лермонтова: «поисками свежего материала для литературной работы обусловлено было <…> постоянное экспериментирование <…> над собою и над близкими, создание нарочитых бытовых коллизий, искусное провоцирование сложных тактических конфликтов и психологических контроверз» (Сушкова, 2004: 9)
Неудивительно, что поэт по-разному держал себя в ситуации формального общения и в случае, когда ему удалось вызвать собеседника на откровенность. Прав был Раевский: впечатление, производимое Лермонтовым, зависело от того, «с какой стороны подойти», причем водоразделом между язвительной и задушевной манерой общения всегда служила искренность его визави. Некоторые приятели Лермонтова описывали это различие как временную метаморфозу: характер и даже самый облик поэта словно бы смягчался и облагораживался при более тесном знакомстве с ним. Свидетельства друзей о преображении Лермонтова совпадают почти дословно, приведу ниже без комментариев наиболее выразительные зарисовки: «Я смотрел на него ‒ и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою... В словах его было столько истины, глубины и простоты!»(цит. по: Белинский, 2019: 309); «Когда он оставался один или с людьми, которых любил, он становился задумчив, и тогда лицо его принимало необыкновенно выразительное, серьезное и даже грустное выражение» (К.Х. Мамацев, с. 335); «На этот раз он не показался мне таким странным, как прежде, да и лицо его было как бы иное, более доброе; сардоническое выражение его сменилось задумчивым и даже грустным <…> при прощанье Лермонтов опять приветливо пожал мне руку» (К.А. Бороздин, с. 356); «В наружности его я нашел значительную перемену <…> глаза смотр[ели] на меня приветливо, с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла» (М.Е. Меликов, с. 74‒75). В этих описаниях Лермонтов разительно напоминает гофмановских чародеев ‒ Челионатти, Дроссельмейера, Абрагама Лискова, Леонгарда, Линдгорста, которые светской публике представали насмешниками и трюкачами, но совершенно преображались в дружеском кругу: «Он [Линдгорст] казался совсем другим. Глаза, до того сверкавшие огнем, теперь с невыразимой мягкостью смотрели на Ансельма; легкий румянец окрашивал бледные щеки, и вместо иронии, прежде сжимавшей его губы, приятный рот его как будто раскрывался для мудрой, в душу проникающей речи…».
И все же, находясь среди друзей, пребывая в кротком и приветливом расположении духа, Лермонтов не склонен был откровенничать. В отличие от героев классической трагедии, он не декларировал на публике свое идеологическое кредо, не исповедовался и не анализировал вслух движения души, подобно сентименталистам, и вообще был скуп на сердечные излияния. Даже «и с близкими людьми он не был сообщителен» (с. 306) – резюмирует Панаев, побеседовав со «школьными и полковыми товарищами» поэта. Юрьев сообщает про «Майошку», что тот «очень неподатлив на рассказы о своей особе, да и особенно при новом лице» (с. 219). Сдержанность Лермонтова в изъявлении чувств отмечали Мартынов и Самарин. Первый истолковал ее на моралистический лад, приписав Лермонтову неуверенность в себе и страх показаться смешным или слабым: «все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки» (с. 491). Такое объяснение, на первый взгляд, подтверждается свидетельством Самарина, который наблюдал Лермонтова в редкую минуту «детской откровенности»: с трудом сдержав эмоции при рассказе о ранении своего друга, Трубецкого («его голос дрожал, он был готов прослезиться»), Лермонтов немедленно ищет оправдание и винит во всем «нервы, расстроенные летним жаром» (с. 382). Странное впечатление оставляет этот акт вербальной самоцензуры, ‒ ведь о разговорчивости, если не сказать, болтливости Лермонтова на пикниках и пирушках писали А.Н. Муравьев (с. 236), А.В. Мещерский (с. 377), Эмилия Верзилова (с. 431), Софи Карамзина (с. 286), Боденштедт (с. 368), Меринский (с. 171). Кажется, что Лермонтов, будучи от природы общителен, некоторые темы – и притом существенные – обходит молчанием. Как вспоминает Сатин, к которому «Лермонтов приходил <…> почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать», «он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами» (с. 250). Иначе говоря, Лермонтов не прочь был вывести себя персонажем [занимательной] истории – объективированным, то есть увиденным извне15 (отсюда характерная для него самоирония); фактически он превращает субъективно пережитое в анекдот (не зря он слыл среди друзей превосходным рассказчиком анекдотов (Мещерский, с. 375–377). С другой стороны, поэт крайне скупо делится переживаниями, в которые всецело погружен16, впечатлениями, от которых ему тяжело дистанцироваться. Поэтому даже близких друзей он не посвящает в свои творческие замыслы, в приятельском кругу избегает разговоров о Варе Лопухиной, о бабушке, об отце, скрывает от окружающих душевную боль и сильную эмпатию (по крайней мере, не любит говорить об этом) и никогда не выставляет напоказ религиозное чувство. Последняя особенность ярко проявилась в эпизоде, который мы знаем со слов Николая Раевского: будучи проездом в Воронеже, Лермонтов и Столыпин договорились, «что пойдут побродить в одиночестве, и неожиданно, представляясь оба неверующими, встретились в соборе, куда каждый пошел втайне от другого». И тот, и другой неловко оправдываются, кивая на внешние обстоятельства («Да бабушка велела Угоднику здешнему молебен отслужить!») и не хотят продолжать разговор («оба отвернулись» (с. 425). О сокровенном Лермонтов не говорит17 – он привычно защищается грубостью или иронией (например, при рассказе о ранении Трубецкого) и умолкает.
Нерасположенность к сердечным излияниям отличала Лермонтова от сентименталистов, стремившихся к публичной вербализации чувств. В культуре сентиментализма (как и у будущих романтиков) высоко ценилась откровенность, однако сам дискурс оставался моноцентрическим: чувствительный герой позднего Просвещения ищет окрест «родную душу», дабы разделить с ней собственные думы, эмоции, впечатления, фактически – приобщить к своему внутреннему миру и уподобить себе (отзвуки этой традиции ощутимы в ранних стихотворениях Лермонтова 1828–1832 гг.). Среди романтиков чаще можно встретить иной тип коммуникации – в этом смысле повзрослевший Лермонтов, при всей разности темпераментов, имеет много общего с такими натурами, как Китс, Вордсворт, Вальтер Скотт, Мериме, Бизе, Мюллер, Шуберт, Гоголь, Сильвестр Щедрин. Все это люди общительные и, что немаловажно, искренние, они без труда находят общий язык с самой пестрой аудиторией, но вместе с тем избегают много говорить о себе и редко делятся даже с друзьями глубоко личными переживаниями. Показательно, что в воспоминаниях современников о Лермонтове начисто отсутствуют «исповедальные» сцены18, единственное исключение составляет его беседа с Натальей Николаевной Гончаровой, которую со слов матери и c добавлением псевдо-романтических красот пересказала ее дочь. Из описания этой беседы, впрочем, понятно, что Лермонтов своими признаниями добивался откровенности от Натальи Николаевны: «Он точно стремился заглянуть в тайник ее души и, чтобы вызвать ее доверие, сам начал посвящать ее в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь». Когда вдова, тронутая искренностью молодого поэта, стала утешать его «простыми, прочувствованными словами» и вспоминать «подходящие примеры из собственной тяжелой доли», ‒ с Лермонтовым совершилась уже знакомая нам перемена: «по мере того как слова непривычным потоком текли с ее уст, она могла следить, <…> как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просветления» (Арапова, с. 344).
Какая нужда светскому льву, остряку, боевому офицеру, не склонному к сердечным излияниям, вглядываться в чужую душу? И почему его лицо преображается в такие минуты? И товарищей Лермонтова (Меринский, с. 168; Боборыкин, с. 182; Меликов, с. 73), и недоброжелателей приводил в смятение его взгляд – настойчивый и проницательный. Вистенгоф жаловался на «ядовитость» во взоре Лермонтова и сравнивал его действие с ударом молнии (с. 138). Панаев, оценивая поэта с моральных позиций, изображает его психическим агрессором, наподобие гофмановского «магнетизера»: Лермонтов «знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом» (с. 305‒306). В заметках Тургенева это взгляд также демонизируется: «какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз» (с. 296). По большому счету, современники, не знавшие поэта близко, подозревают его в экспансии, приписывают ему стремление навязать окружающим свою волю. Как уже говорилось, тенденция к распространению своего «Я», к замещению чужого – своим была характерна для сентименталистов, и Лермонтов отдал ей дань в своих ранних поэтических опытах (сочиненных до поступления в юнкерскую школу). В более сознательном возрасте эгоистические мотивы уступают место любознательности, почти непроизвольному любопытству, которое внешне выражалось, например, в лихорадочном перемещении зрачков «справа налево, с одного на другого», приводившем в изумление Мартынова (с. 489).
Справедливо ли будет приписывать Лермонтову непомерные властные амбиции, основываясь только на домыслах случайных знакомых поэта, и не замечать при этом обуревавший его исследовательский интерес? Мне представляется убедительным мнение славянофила Ю.Ф. Самарина, не раз встречавшегося с Лермонтовым в Москве: он «понимал, что эта сила [взгляда] происходит лишь от простого любопытства <…> Прежде чем вы подошли к нему, он [Лермонтов] вас уже понял: ничто не ускользает от него; взор его тяжел, и его трудно переносить. Первые мгновенья присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме» (с. 383). Позволю себе сделать одну существенную оговорку: Лермонтов погружался в чужое сознание, «читал» в умах и сердцах, не из праздного любопытства. Будучи весьма требователен к собственной поэзии, он остро ощущал недостаточность индивидуального опыта для художественной объективации. Его не только привлекают, но и вдохновляют аутентичные проявления чужой «самости» – здесь находит стимул и фактуру его поэтический гений. О том, как много значил для поэтической медитации чужой [эмоциональный] опыт, позволяет судить его ответ М.Х. Шульцу, чей рассказ лег в основу лермонтовского «Сна»: «Ах, я желал бы все испытать. Конечно, я пережил бы, так же, как и вы, тяжелые минуты, но все-таки желал бы их испытать... Воспоминания ‒ это своего рода пища, которою живут люди, когда настоящее кажется им жалким и ничтожным» (с. 606). По всей вероятности, Лермонтов оттого и был сдержан в изъявлении чувств и не расположен к публичному самоанализу, что он стремился в первую очередь стать свидетелем, мысленным соучастником хотя и чужого, но подлинного бытия19. Белинский еще при жизни Лермонтова признал, что [его духовным силам] «все доступно, все понятно; они на все откликаются» (цит. по: Белинский, 2019: 254), а С.П. Шевырев, разглядев в произведениях Лермонтова «какой-то необыкновенный протеизм таланта» (Маркович, Потапова (ред.), 2002: 131) «уменье переселяться в предметы внешние, в людей, в характеры и сживаться с ними», задался вопросом, нет ли здесь примет «женственного гения» (Маркович, Потапова (сост.), 2002: 139). Художественными следствиями этого протеизма в лирике стали отказ от центрирующего «я» (Серман, 2003: 177), воспроизведение другого «голоса» [«Завещание» («Наедине с тобою, брат»)] или ориентация на него («Сон», «Спор», «Три пальмы (А. М. Песков, В. Н. Турбин (Мануйлов (ред.), 1981: 138), в прозе – например, «удивительная способность Печорина к подражанию и мимикрии» (Савинков, Исупов (сост.), 2014: 27), на которую обращает внимание Л.М. Геллер (Савинков, Исупов (сост.), 2014: 564). Скупая внешняя (особенно – вербальная) реакция – это не эмоциональный дефект, а закономерное следствие того, что Лермонтов глубоко ассимилировал чужой опыт (связь между не-отзывчивостью и творческой переработкой еще более очевидна в другой версии этого эпизода: «Лермонтов промолчал, но через несколько дней встречает меня и говорит: "Благодарю вас за сюжет. Хотите прочесть?"» (Шульц, с. 392). И все же назвать Лермонтова поэтом-«хамелеоном» в китсовском смысле слова мешает поразительная стабильность мотивов, конструктивных принципов и риторических приемов в его лирике (а также в романах и в драмах), давно замеченная исследователями. Не случайно желание «все испытать» ассоциируется у Лермонтова с «воспоминаниями»: всю свою короткую творческую жизнь он как будто восстанавливал в памяти одну архетипическую картину, используя чужой опыт для восполнения лакун. Чем более разнообразный материал он пропускал через себя, тем отчетливей и полнокровней становилась эта картина, хотя каркас ее не менялся – отсюда постоянные самоповторы и характерный для Лермонтова вектор движения: от внешнего, чужого опыта – в глубины памяти20 («в твоих чертах ищу черты другие»). Поэт скорее вбирает, чем откликается, скорее вызревает, чем эволюционирует под внешним воздействием. К примеру, в лирике Лермонтова заимствования часто принимают форму «отталкивания», замечает А.Д. Жижина (Мануйлов (ред.), 1981: 174), фактически речь идет о полемической вариации-переделке первоисточника («Крест на скале» в этом смысле является репликой на пушкинский «Монастырь на Казбеке», «Воздушный корабль» «отвечает» «Ночному смотру» Жуковского, «Родина» ‒ хомяковской «России», сюда же можно отнести авторизованные переводы из Гейне, Гёте, Байрона, меняющие драматургические акценты, тональность и жанр оригинала (хрестоматийный пример – уход от мелодраматического подтекста в «На севере диком» / Ein Fichtenbaum steht einsam). У Самарина были все основания утверждать, что Лермонтов – «это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма» (с. 383). Соединение артистической пластичности с твердым, неподатливым характером бросилось в глаза и В.И. Чиляеву, у которого поэт снимал флигель в Пятигорске: по его выражению, Лермонтов был «сух, гибок и блестящ, как полоса полированной стали» (с. 408).
В вопросе о явной или мнимой «трудности» и противоречивости лермонтовского характера многое решает угол зрения. Нам суждено двигаться по кругу, снова и снова, подобно Сальери, удивляться несоответствию между поэтическим и человеческим масштабом Лермонтова до тех пор, пока мы видим его эгоцентриком21 и примеряем к нему типические маски сентименталистов: бурного гения, чувствительного филантропа, сатирика-резонера. Однако Лермонтов не поверяется этой мерой. В отличие от поздних просветителей, он не ищет в мире благосклонного слушателя-единомышленника, который разделил бы его думы и чувства; не слишком были свойственны ему сострадание и жалость (в поэмах, начиная с «Кавказского пленника» и «Ангела смерти», и в лирике он последовательно отрицал сострадание в природе и обесценивал жалость в мире людей); наконец, его не привлекала роль арбитра ‒ сатирика, обличающего пороки с высоты «должного». Одним словом, Лермонтов не оправдывает определенных ожиданий, и это дает моралистам повод обвинять его в гордыне, жестокости и цинизме: ему ставят ошибочный диагноз, опираясь на истинные симптомы. И наоборот: увиденная под романтическим углом зрения, его натура предстает нам цельной и непротиворечивой. Как и многие романтики (Клейст, Гейне, Блейк, Байрон, Эдгар По, Констан, Мериме, Гоголь), Лермонтов был склонен к провокативному поведению. Он дразнит, смущает, вызывает на откровенность – но вовсе не ради того, чтобы потешить свое самолюбие: его насмешки разъедают выхолощенную и, следовательно, ложную форму до тех пор, пока не отзовется подлинное «Я», «естество». Ощутив живой, непосредственный отклик, Лермонтов преображался: его доброжелательность и простота в общении очаровывала почти всех, кто знал его близко. Однако сам он и в дружеской обстановке воздерживался от сердечных излияний, предпочитая роль модератора и наблюдателя. Судя по всему, его внешнюю сдержанность компенсировала (и во многом объясняла) интенсивная внутренняя работа: Лермонтов, в отличие от многих лириков эгоцентрического типа, готов и способен был пропускать через себя чужой эмоциональный опыт, преодолевая тем самым ограниченность индивидуального сознания и мало заботясь о самопрезентации и самоутверждении. В то же время ему не грозила опасность раствориться в «другом», утратить в процессе трансформаций свою идентичность: Лермонтов не столько перевоплощался, сколько искал в собственной памяти то, что резонировало бы с чужим эмоциональным опытом. Проживая чужое как свое, он восполнял пробелы в одной, грандиозной и целостной, картине, которую хранила его память и которая все более полно отображалась в его творчестве. С учетом вышеизложенного, я не вижу причин разделять талант и характер Лермонтова и тем более противопоставлять его приватную ипостась – творческой. Оригинальные черты лермонтовского стиля ‒ повторность мотивов, композиционных приемов и риторических формул, исключительное метрическое разнообразие и особая суггестивность его лирики, мастерское владение сказовой и хроникальной манерой письма, чередование контрастных стилистических регистров22, множественность «точек зрения» в поэзии23 и повествовательных перспектив в прозе – вполне коррелируют с его личностным складом. Иначе говоря, «трудный» характер не противоречит таланту Лермонтова и не является горькой приправой к гениальности, а лежит в самом ее основании.
Примечания
Библиография
Белинский В.Г. О Пушкине, Лермонтове, Гоголе. М.: Юрайт, 2019.
Бондаренко В.Г. Лермонтов: Мистический гений. М.: Молодая гвардия, 2013.
Вацуро В.Э. О Лермонтове: Работы разных лет. М.: Новое издательство, 2008.
Лермонтовская энциклопедия / под ред. В.А. Мануйлова. М.: Сов. энцикл., 1981.
М.Ю. Лермонтов: pro et contra, антология. Т. 1 / сост. В.М. Маркович, Г.Е. Потапова. СПб: Изд-во РХГА, 2002.
М.Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников / сост. М.И. Гиллельсон, О.В. Миллер. М.: Худ. лит., 1989.
М.Ю. Лермонтов: pro et contra, антология. Т. 2/ сост. С.В. Савинков, К.Г. Исупов. СПб: Изд-во РХГА, 2014.
Мережковский Д.С. Не мир, но меч. М.: Директ-Медиа, 2014.
Мир Лермонтова / под ред. М.Н. Виролайнен, А.А. Карпова. СПб: Скрипториум, 2015.
Михайловский Н.К. Сочинения. Т. 5. СПб: Типография Б.М. Вольфа, 1896–1897.
Набоков В.В. Лекции по русской литературе. М.: Независимая газета, 1996.
Панаева А.Я. Воспоминания. М.: Худ. лит., 1972.
Серман И.З. Михаил Лермонтов: Жизнь в литературе: 1836–1841. 2-е изд. М.: РГГУ, 2003.
Соловьев В.С. Литературная критика. М.: Современник, 1990.
Сушкова Е.А. Записки. М.: Захаров, 2004.
Турбин В.Н. Пушкин, Гоголь, Лермонтов. Об изучении литературных жанров. М.: Просвещение, 1978.
Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов / сост. М.Д. Филин. М.: Русскiй мiръ, 1999.
Эйхенбаум Б.М. О литературе: работы разных лет. М.: Сов. писатель, 1987.