Languages

You are here

Тематические аспекты юмора в художественной прозе и публицистике М. Твена

Научные исследования: 
Авторы материалов: 

 

Ссылка для цитирования: Максимов Б.А. Тематические аспекты юмора в художественной прозе и публицистике М. Твена // Медиаскоп. 2019. Вып. 1. Режим доступа: http://www.mediascope.ru/2523
DOI: 10.30547/mediascope.1.2019.3

 

© Максимов Борис Александрович

кандидат филологических наук, старший научный сотрудник кафедры зарубежной журналистики и литературы факультета журналистики МГУ имени М.В.Ломоносова (г. Москва, Россия), esprit25@rambler.ru

 

Аннотация

В статье исследуется взаимосвязь смехового и критического начала в творчестве Марка Твена. Согласно нашим выводам, его юмор не является «формой» для рефлексии на субстанциальные темы. Писателя привлекала тематика, заведомо обладающая комическим потенциалом (то есть отмеченная внутренними диссонансами и диспропорциями). Такой материал он находил в американском самосознании «позолоченного века» − эклектичном и амбициозном. Широкая палитра комических приемов позволяет Твену заострить контрасты и «заземлить» неумеренные амбиции.

Ключевые слова: Марк Твен, юмор, прогресс, насилие, кальвинизм.

 

Марк Твен принадлежит к счастливому разряду авторов, вызывающих одновременно массовый читательский и широкий научный интерес. Многие грани его творчества обстоятельно исследованы в англоязычной критике: в частности, место Твена в истории американского юмора; его идейная и жанровая эволюция от «Дэнди и скватера» до «Таинственного незнакомца»; его взгляды на историю и политику; в более поздних исследованиях – религиозный, естественно-научный и, наконец, гендерный и расовый аспекты его мировоззрения. Безусловно, изучение идеологических позиций Твена помогает реконструировать его негативную программу, точно обозначить мишени твеновского юмора. Существенно менее проясненным остается другой вопрос: как именно сопряжены в его творчестве критическая (оценочная, дидактическая) тенденция и смеховое начало? Свою литературную славу «первый юморист Америки» обеспечил не только тем, что проповедовал терпимость, гуманность, равноправие, и обличал те или иные общественные пороки (лицемерие, жестокость, алчность, социальную несправедливость и неравенство, невежество, суеверия, религиозный фанатизм). Его прославил комический дар, умение выставить негодное или неистинное смешным. Но можем ли мы считать юмористическую форму только блестящей оболочкой для «горьких истин» или между идеологической программой (по крайней мере, негативной) и юмористической формой существует более тесная и органичная связь? К сожалению, даже в современных американских исследованиях «механику» твеновского юмора часто описывают как набор формальных приемов, не обусловленных специфической тематикой1. В результате Твен предстает то строгим проповедником под маской юмориста, то ироничным скептиком, который комически обыгрывает любой материал, опрокидывает любые нормы и ценности2. Таким образом, либо юмор низводят до вспомогательного средства, либо нивелируются тематические пристрастия писателя3. Но есть и другое решение: допустить, что Твен выбирает такую тематику и проблематику, в которых явственно просматривается комический потенциал. А это значит, что в изображаемом объекте, по меньшей мере, должны присутствовать диссонанс (несообразность, внутреннее несоответствие) и необоснованная (завышенная) претензия. Национальное самосознание американцев – достаточно эклектичное и амбициозное – служило в этом смысле благодатной почвой для сатирика. Соответственно, уточняется и формулировка вопроса: какие «швы» и диспропорции в национальном самосознании привлекают интерес Твена? Основное внимание мы сосредоточим на том, как Твен юмористически обыгрывает диссонанс между исторической традицией и прогрессом, насилием и «джентльменством», а также между пуританскими догмами и светской этикой. Попутно будет затронут вопрос о художественных средствах, при помощи которых писатель вскрывает парадоксы и развенчивает завышенные амбиции, порождая тем самым комический эффект.

 

Традиции и новации

К старому и новому американцы относились иначе, чем обитатели Старого Света. Марк Твен очертил это различие в известном афоризме из записных книжек: англичанин «делает что-либо потому, что так делали раньше», американец – «потому, что так раньше не делали». По всей видимости, прошлое не обладало в глазах молодой нации тем освященным веками авторитетом, который внушал почтение англичанам. На их фоне американцы ощущали себя, скорее, первооткрывателями, пионерами, чем наследниками или продолжателями каких-либо традиций. Посему они склонны были видеть в вековой традиции не опору, а помеху для развития4. Именно так воспринимает молодой янки-путешественник культ Микеланджело в Риме и Флоренции: «Вчера я преисполнился восторга, блаженства, радости и неизреченного покоя: я узнал, что Микеланджело нет в живых» («Простаки за границей»). Ему совершенно чуждо ностальгическое отношение к европейской классике: «Хорошо, что все старые мастера уже скончались, и жаль только, что это не произошло еще раньше» («Академия художеств»). В аристократах – излюбленной мишени твеновского остроумия – писателя безмерно раздражает консерватизм и привычка апеллировать к предкам. Иными словами, американец не считает древность per se достойной уважения и тем более подражания. Наоборот, американские туристы бранятся на гида, который думал впечатлить их древней мумией: «Подсовываете нам каких-то подержанных покойников! Гром и молния! …если у вас есть хороший свежий труп, тащите его сюда!» («Простаки за границей»). Вместе с тем, формирующейся нации по объективным причинам требовалась идеологическая опора в истории, по крайней мере в отечественной, нужны были собственные мудрецы, пророки, подвижники, которые служили бы более близким и осязаемым моральным ориентиром, чем персонажи Библии. Отсюда регулярные попытки канонизировать (в расширительном смысле слова) первых поселенцев или отцов-основателей. Марк Твен считал эту тенденцию вредной и не раз ее высмеивал (вспомним его скетч о Франклине, о чернокожем слуге Вашингтона, о правдивости самого Вашингтона, а также речь о Плимутском камне), поскольку она вступала в противоречие с американской идеологической стратегией – начать историю с чистого листа, опираясь только на непосредственный опыт, реформировать мораль соответственно актуальным потребностям общества, а не консервировать ее в угоду старине.

Только в одном Твен отдает дань первым колонистам: он «готов признать, что они были порядочнее, чем их предки», ибо «люди всегда прогрессируют». Таково его искреннее убеждение: Марк Твен − при всех оговорках − разделял просветительскую веру в материальный и в моральный прогресс, которая питала не только искрометный юмор шестидесятых-семидесятых годов, но и обличительный пафос последних двух десятилетий его творчества. Оценивая древность с прогрессистских позиций, писатель развенчивает культ прошлого – прошлого, которое якобы превосходит современность и своими масштабами (величие), и содержанием (праведность, героизм). Выявить несостоятельность этих претензий ему помогает бурлеск, то есть нарочитое понижение регистра. Когда мы низводим масштабное до обиходного, когда подвиги и великие свершения «перекладываются» на бытовой или детский язык, тогда непроизвольно обнажается сущность многих романтизированных и, как полагает Твен, переоцененных явлений. Достается и Франклину, чьи «отвратительные чудачества», мелкая зловредность и назойливый дидактизм позже отзовутся в карикатурном образе Мерлина, и отцам-пилигримам: эти «святоши-разбойники» «были простыми, невежественными людьми», «обладали тяжелым нравом, свои интересы они блюли неусыпно». Похожая участь постигла монархов в райском «зазеркалье», которое исследует капитан Стормфилд: здесь Карл Второй – «один из любимейших комиков в английском округе − всегда выступает с аншлагом», «Ричард Львиное сердце работает на ринге и пользуется успехом у зрителей», а «Генрих Шестой торгует в киоске религиозной литературой». Не менее радикальному опрощению подверглись короли в вольной интерпретации Гека Финна (Генрих VIII рубит головы женам «так равнодушно, будто яичницу заказывает», «если не глядеть за ним в оба, так он всегда надует», и т.п.), этот прием распространяется и на аристократию в целом: вспомним, например, титулованных кондукторов из Камелота, которые «прикарманивали плату за проезд». Сознательная вульгаризация позволяет развеять «романтический» ореол и лучше разглядеть подноготную. Эту цель Марк Твен прямо декларировал в «записных книжках»: «Королевский трон не может рассчитывать на уважение. С самого начала он был захвачен силой, как захватывает добычу разбойник на большой дороге <…> С тем же успехом можно требовать уважения к пиратскому флагу. К доброму монарху следует отнестись как к пирату, который в промежутке между разбоями читает проповеди в воскресной школе; дурной монарх не вправе рассчитывать и на это. Короля от бондаря отличает только одежда» (1888).

Вместе с писателем мы смотрим на традицию или институт, освященные их древностью, глазами человека простого, но уверенного в себе и не готового, следуя европейской моде, поэтизировать старину. Его орудия – это стилистическое и тематическое принижение мифологизированного прошлого, отдельно стоит упомянуть еще один бурлескный прием сокращение дистанции между минувшей эпохой и современностью. В «Убийстве Юлия Цезаря», исторических экскурсах из «Простаков», «Путешествии Стормфилда в рай» и, конечно, в «Янки при дворе короля Артура» нам открывается старина, буквально нашпигованная анахронизмами, опережающими заявленную эпоху. Сенсационные газетные репортажи, хлесткая реклама и полицейские участки в Древнем Риме, отчет о светских мероприятиях Камелота и рыцари на велосипедах – все эти приметы современности, еще не претворенной в миф, делают прошлое узнаваемым, «свойским» и, следовательно, лишают его таинственности, которая необходима для романтизации. С другой стороны, контраст с современными реалиями оттеняет архаические черты минувшей эпохи, ее отсталость и неразвитость. Как удается Твену «расколдовать» старину и подчеркнуть ее примитивность при помощи анахронизмов, хорошо видно на примере дневниковой записи, послужившей эскизом к роману о Янки и рыцарях Круглого стола: «Вообразил себя странствующим рыцарем средних веков. Потребности и привычки нашего времени; вытекающие отсюда неудобства. В латах нет карманов. Не могу почесаться. Насморк – не могу высморкаться, не могу достать носовой платок, не могу вытереть нос железным рукавом. <…> Когда я вхожу в церковь, раздается неприятный лязг» (1883).

Скептически оценивая традицию, Сэмюэл Клеменс, как истинный американец, не боялся модернизации. Он восторженно приветствовал научный поиск: вспомним пламенную апологию исследователей-новаторов в «Невероятном открытии доктора Лёба» или гимн печатной машинке (к слову, Твен одним из первых, еще до начала массового производства, приобрел полуэкспериментальный образец печатной машинки марки Sholes & Glidden). Кроме того он запатентовал несколько удачных технических усовершенствований: например, шкаф с раздвижными дверцами и самоклеящийся альбом. Вся атмосфера послевоенной эпохи была пропитана нетерпением: американцам требовался осязаемый прогресс, притом в сжатые сроки. Сама стилистика «позолоченного века» несет на себе печать лихорадочной спешки, особенно заметной в рекламном дискурсе, который охотно пародировал Марк Твен («Только один спектакль! По случаю отъезда на гастроли в Европу! <…> Новые костюмы, новые декорации, новая постановка!»). При всем своем комизме подобная гонка была близка и понятна Твену. Он американец, и ему нравится телеграфный стиль изложения, усвоенный Кларенсом; следуя путем Гарта, он сочиняет «спрессованные» романы вроде «Венеры Капитолийской», «Средневекового романа» или «Детектива с двойным прицелом», местами напоминающие либретто или дайджест; его раздражают развернутые описания у Купера; его усыпляет медлительное течение сюжета у Готорна и Генри Джеймса. Сам писатель (а не только одна из его литературных масок − янки из Коннектикута) жалуется в «Записных книжках» на необозримые конструкции немецкого языка с отнесенным в конец периода глаголом, а также на многосоставные слова, «настолько длинные, что их можно наблюдать в перспективе», уходящие вдаль, «как рельсы железнодорожного пути» (1877).

И все же кипучую энергию Сэмюэла Клеменса сдерживал мощный интеллект − надежный механизм критического анализа и объективации. Более простодушных (и еще более энергичных) американцев обновительский раж не всегда доводил до добра. Среди рассказов Твена выделяется группа анекдотических историй, тяготеющих к ярнам, герои которых, стремясь оптимизировать свой быт, повысить уровень комфорта, в конечном итоге лишь запутывают ситуацию и умножают проблемы. Формулой «лучшее – враг хорошего» описывается сюжет в историях о лечении простуды, о ремонте часов, об укрощении велосипеда, о посещении парикмахерской, о семействе Мак-Вильямсов и сигнализации (крупе, молнии), о похищении белого слона, о неудачном опыте работы туристическим агентом и т.д. Здесь каждый новый шаг, направленный на оптимизацию, усугубляет исходную, как правило, безобидную и легко решаемую проблему. По существу, неудачи объясняются диспропорциями американского характера, которые Марк Твен мог воочию наблюдать на примере старшего брата Ориона, с его вечно меняющимися прожектами. В произведениях Твена горе-рационализаторы менее всего способны к долгосрочному планированию, они не умеют выстраивать многоходовые схемы, но всякий раз энергично откликаются на изменение текущей ситуации и с азартом берутся решать новую задачу. Их реактивность заметно опережает интеллектуальные способности, мысль не поспевает за действием, которое попросту не оставляет времени для критического анализа. Вспомним, как наивные жители Арканзаса расхватывали «чудодейственный» зубной порошок (который, по признанию «герцога», счищает камень вместе с эмалью) или как смело экспериментировала тетя Полли с новинками медицины: «В своих опытах она доходила до крайностей. Как только появлялось что-нибудь новенькое по этой части, она загоралась желанием испробовать это средство <…> Она собирала все шарлатанские журналы и патентованные средства и, выражаясь образно, со смертью в руках шествовала на бледном коне, и ад следовал за нею». Если традицию Марк Твен подвергает бурлескному снижению, то бытовые нововведения он трансцендирует, переводя их в возвышенный регистр, по преимуществу религиозный. И это вовсе не случайность: по мысли писателя, реформаторский зуд американцев в чем-то схож с детской, архаической верой в чудо, которая также путает желаемое и действительное. «Сакрализуя» мелкие новшества, Твен подчеркивает аффективный, иррациональный аспект в деятельности, которую сами реформаторы считали сугубо прагматической.

Те же приемы помогают читателю критически осмыслить характерную для американского Просвещения веру в быстрое и бесповоротное исправление нравов. В этом случае полем деятельности прогрессистов становится человеческая природа. Учитывая, что Марк Твен всегда проявлял осторожность в вопросе нравственного прогресса, едва ли есть причины полагать, будто разочарование в человечестве на рубеже 1890-х гг. поколебало его изначально оптимистическую позицию. Уже в рассказах о дурном и хорошем мальчике он показал, как терпит крах или, по меньшей мере, не оправдывает себя идея быстрого, автоматического улучшения человеческой натуры. Дурной мальчик Джим, который обманул свою мать и слопал полную банку варенья, «не упал на колени, и не дал обет исправиться, и затем не пошел к матери, полный радости, с легким сердцем, чтобы покаяться ей во всем и попросить прощения, после чего она благословила бы его со слезами благодарности и гордости», даже суровое наказание его не исправило. И наоборот, благое дело и положительный пример не гарантируют немедленного воспитательного эффекта. Когда добрый мальчик Джейкоб, встретив «хромую, бездомную собаку, голодную и забитую», приводит дворнягу домой и кормит, в надежде «заслужить ее вечную благодарность», пес набрасывается на мальчика и рвет на нем одежду. Очевидный зазор между завышенными ожиданиями от человеческой натуры и амбивалентной, а также инертной реальностью служит источником комизма во многих юморесках Твена (можно вспомнить «Рассказы о великодушных поступках», «вразумление» Джорджа Бентона, «Ниагару» или анекдот о розыгрыше в Ньюарке), это же противоречие пронизывает роман о янки. В известном эпизоде из «Гекльберри Финна» на наших глазах совершается опыт по перевоспитанию папаши Гека, которого судья Тэтчер «взял к себе в дом, одел с ног до головы во все чистое и новое, посадил за стол вместе со своей семьей… а после ужина завел разговор насчет трезвости и прочего, да так, что старика слеза прошибла». Растроганный личным примером судьи и проповедью, старый Финн, казалось бы, моментально перерождается: отныне он, по собственному признанию, «начинает новую жизнь и лучше умрет, а уж за старое не возьмется», все плачут от умиления. Педагогический эксперимент, как мы помним, завершился в ту же ночь пьяным дебошем, сломанной рукой и полным погромом в гостевой комнате.

Каждый раз рьяное обновительство окрашивается у Твена в религиозные тона. После проповеди старого Финна («Посмотрите на эту руку, господа и дамы! <…> Теперь это рука честного человека <…> Попомните мои слова <…> Пожмите ее, не бойтесь!») жена судьи благоговейно целует руку старика, сам судья не может сдержать слез в «эту историческую, святую минуту». Едва ли Твен, убежденный сторонник научного прогресса и эмансипации, считал комичной жажду переустройства, усовершенствования, которая способствовала бурному развитию Америки в XIX в. Его смущают только завышенные ожидания, неоправданный оптимизм, вера в неограниченные возможности Просвещения – именно их Твен пародирует, переводя в возвышенный регистр. Со своей стороны, натиску, от которого можно ждать в лучшем случае краткосрочного эффекта, он противопоставлял систематический, терпеливый труд, также направленный на совершенствование человеческой природы. Пускай такая работа не обещает быстрых успехов, но она, без сомнения, имеет смысл, ибо «мы складываемся – по кирпичику – из влияний, медленно, но неуклонно наращиваемых вокруг остова нашей натуры <…> И срок этого влияния определяется не быстрой сменой поколений, а неторопливой поступью веков» («В защиту генерала Фанстона»).

 

Насилие и кодекс джентельмена

В глазах многих соотечественников Сэмюэл Клеменс являл собой безупречный образец американского джентльмена. Cам он, однако, осознавал, что в этой формуле кроется противоречие5, ведь американцы, по его собственным словам, могли бы «претендовать на звание самой невежливой нации, самой грубой нации» («Что такое джентльмен»). Столь же резко отзывается он о манерах своих сограждан в записных книжках: «только в нелюбезности, в невежливости, невоспитанности мы не имеем соперников – пока черти сидят в аду». Действительно, за американцами в XIX столетии закрепилась, и не без оснований, репутация нахалов и грубиянов. Корни этого явления, вероятно, следовало бы искать в национальной истории: первозданная, негостеприимная природа, регулярные стычки и войны с аборигенами, синдром передовой (фронтира) выковывали специфический склад характера − напористый, брутальный, реактивный. Из личного опыта пионеры усвоили, что проблемы по преимуществу решаются грубой силой. С другой стороны, доктрина «явного предначертания» и − шире – мессианская идея, вдохновлявшая поселенцев, подразумевала цивилизационное превосходство колонистов над коренными народами, соседними государствами и даже над коррумпированным Старым Светом. Соответственно, в идеологическом плане американцы видели себя культуртрегерами – носителями и апостолами высокой культуры: англосаксонской, белой, протестантской, высокоразвитой, культуры, эталоном и этическим ориентиром которой в глазах американцев служил викторианский джентльмен. Между тем викторианские нормы, востребованные на зрелой стадии развития американского общества, в период стремительной индустриализации, урбанизации и социальной эмансипации, плохо согласовывались с тем грубым и агрессивным характером, который сформировала национальная история. Марк Твен чутко уловил этот диссонанс и сумел извлечь из него самые разнообразные комические эффекты.

Его излюбленная тактика состоит в том, чтобы контрастно сопоставить de facto практикуемое грубое насилие6 и светскую, деликатную манеру изложения. В этом случае событийная основа не согласуется с дискурсом: Твен словно бы пробует взглянуть на повадки старателей и скватеров глазами джентльмена7. В викторианской культуре убийства и телесные истязания принадлежали, наряду с физиологическими отправлениями и грубой чувственностью, к разряду табуированных тем. Поэтому, повествуя об убийстве, джентльмен должен прибегнуть к умолчаниям и эвфемизмам. Эти приемы вполне усвоил Кларенс, гуманный и просвещенный летописец Камелота: «На прошлой неделе за болотом, к югу от свинарни <…> сэр Ланселот неожиданно повстречался со старым королем Агривансом Ирландским. Доводится до сведения вдовы». Вспомним также его элегантный отчет о визите церковной комиссии, которая «испытала» динамитные мины («Видишь ли, она вовсе не собиралась производить испытание мин: это произошло случайно. <…> Доклад был слышен за целую милю»). Не меньше такта проявляет, повествуя о череде убийств и увечий, деликатный северянин, герой рассказа «Журналистика в Тенесси». Его речь насыщена эвфемизмами («я никогда в жизни не проводил время так оживленно, как сегодня. <…> Южане слишком экспансивны, слишком щедро расточают гостеприимство посторонним людям»; «кто-то выстрелил в него через открытое окно и испортил фасон моего уха») и смягчающими литотами («Однако больших убытков от этого не произошло, если не считать, что шальным осколком мне вышибло два зуба»). Помимо этого, Твен «обезвреживает» акты насилия, синтаксически и стилистически уравнивая их с мирными, повседневными заботами: «Потом, перезаряжая пистолеты, они поговорили о выборах и видах на урожай, а я начал было перевязывать свои раны. Однако они, недолго мешкая, опять открыли оживленную перестрелку <…> Шестой [выстрел] смертельно ранил полковника, который не без юмора заметил, что теперь он должен проститься с нами, так как у него есть дело в городе». Благодаря такому рядоположению, а также непринужденной тональности рассказа, читатель начинает воспринимать взрывы, перестрелки и мордобой почти как должное8.

Запечатленная Твеном ситуация абсурдна постольку, поскольку светскому этикету в ней отводится противоестественная роль. Вместо того чтобы усмирять агрессию, сглаживать конфликты, гармонизировать отношения между людьми, «хорошие манеры», поверхностно усвоенные американцами, вербально маскируют и умаляют насилие и тем самым оправдывают жестокость. Этой тактики придерживается, например, один из рассказчиков в известной новелле «Людоедство в поезде»: используя характерные для Твена приемы «нейтрализации» (цепочка эвфемизмов, смягчающие литоты, умолчания, синтаксическое уравнивание «жуткого» и незначительного), он легитимирует самую архаическую и запретную форму насилия – каннибализм. В результате людоедство обретает почти благопристойный вид. Сам выбор жертвы и его пожирание обставлены как мирная демократическая процедура («Джентльмены, я хотел бы отвести свою кандидатуру в пользу мистера Джона А. Ван-Ностранда-младшего из Нью-Джерси.<…> Если не будет возражений, просьбу мистера Слоута можно удовлетворить. Мистер Ван-Ностранд возражал, и просьбу Дэниела Слота не удовлетворили»). Марк Твен любит подчеркивать контраст между разумным, построенным на согласовании интересов регламентом и фактическим буйством: «В схватке с незнакомцем, который не значился в расписании, я потерял свой скальп» («Журналистика в Тенесси»); «Я раскроил ему череп и похоронил за свой счет» («Часы»). Вспомним заодно, как протекали на первых порах бейсбольные матчи в Камелоте (или, точнее сказать, на Диком Западе): «Первое решение судьи обычно оказывалось и последним: его разрубали пополам, и друзья относили труп на носилках. Когда заметили, что ни один судья не переживает игру, судейская должность стала непопулярной…».

Едва ли есть причины полагать, что Марк Твен осмеивал мягкотелость благожелательного, тактичного, миролюбивого викторианского джентльмена, неуместную в реалиях американского юга и запада. По крайней мере, не эти качества подводят благонамеренных неудачников − таких, как «хороший мальчик» Мэйми Грант, отзывчивый лектор в рассказе о розыгрыше в Ньюарке, Эдвард Милз. И наоборот, кроткие, гуманные и деликатные персонажи в прозе Твена – такие, как Мэри-Джейн, или Том Кенти, или София Грэнджерфорд, или Маргет Реген, или Кларенс9 − обрисованы Твеном без малейшей иронии. Комичной ему представляется лишь необоснованная претензия американцев на цивилизационное лидерство с учетом того, сколь поверхностно они усвоили нормы культурного поведения. В результате словесное выражение диссонирует с действиями, форма процедуры – с ее содержанием, и даже саму речевую стилистику сотрясают контрасты, ибо шаблонные формулы вежливости перемежаются площадной бранью, в которой находит выход примитивная агрессия. На страницах газет, напоминающих поле брани, оппоненты состязаются друг с другом в самых грубых и хлестких оскорблениях. И бахвальство, и вербальное унижение соперника широко практиковались на фронтире (Марк Твен увековечил эту живописную фольклорную традицию в «Плотовщиках»). Другое дело, что в условиях города, с его плотностью контактов и все более сложными социальными связями, ущерб от насилия – вербального и физического – многократно возрастает, а вместе с ним повышаются и издержки. Не случайно брутальные, агрессивные «мачо», привыкшие полагаться на силу, в его романах, как правило, терпят крах, что мы и видим на примере старого Финна, индейца Джо, Флинта Бакнера («Детектив с двойным прицелом»), рыцарей из Камелота и даже честных, милых Грэнджерфордов, которых губит именно воинственность, свойственная южной аристократии. В послевоенный период жизненно важным стало умение договариваться и даже привлекать сограждан на свою сторону: редактор заинтересован и нуждается в читателях, рекламный агент – в клиентах, промышленник – в акционерах, конгрессмен – в избирателях, священник (с учетом острой конкуренции между религиозными течениями в США) – в прихожанах и т.д. И хотя грубым натиском можно обеспечить себе на время некоторый перевес, одновременно обрываются жизненно важные связи, а это перечеркивает в конечном итоге любую победу. При самом благополучном исходе, который обрисован в «Моих первых шагах на газетном поприще», только малолетство спасло бесцеремонного редактора от расправы. Правда, ему (как и самоуверенному профану, редактировавшему сельскохозяйственную газету) удалось поднять тираж, но дело едва не обернулось смертоубийством и разгромом редакции: дядя бойкого подростка должен «благодарить судьбу за свое чудесное спасение: только потому, что его не было в городке, ему не пропороли живот, не запустили в него томагавком, не привлекли к суду за клевету и не продырявили пулей голову». В «Журналистике в Теннесси» многие из этих угроз материализовались: быть может, своими грубыми, смачными выпадами в адрес соседей и конкурентов редактор и привлек читательскую публику, однако закономерным итогом его трудов стали разбитые стекла, взорванная печь, разгромленный офис и «истекающий кровью» виновник торжества.

Итак, Твена интересовали неорганические сочетания исконной грубости и поверхностно усвоенного «джентльменства», − переходная стадия культуры, когда манеры внешне маскируют, а по сути − оттеняют фактическое варварство. Он изображает мир, в котором еще царит сила, но гарантией успеха уже становится умение ладить, договариваться и даже нравиться окружающим; мир, в котором грубым натиском еще можно было добиться краткосрочного преимущества, но, в конечном счете, привычное насилие оборачивалось огромными издержками, обесценивающими результат. Вслед за Твеном на эту дилемму обратили внимание его младшие современники – столь различные по складу писатели, как Джек Лондон, Амброз Бирс (прежде всего, в своем «военном» сборнике) и Генри Джеймс (например, в «Осаде Лондона» и «Письмах Асперна»). Именно несовместимость старой и новой логики поведения сообщает комический оттенок торговой деятельности рыцарей − «лучших разносчиков цивилизации», которые, «когда им не удавалось убедить кого-нибудь испробовать швейную машину, или музыкальный ящик, или проволочную изгородь, или подписаться на журнал общества трезвости, просто устраняли строптивца и ехали дальше». Столь же противоречивы методы американских миссионеров, которые привычно опираются на силу в цивилизаторской работе, призванной смягчать нравы и ограничивать насилие. В глазах Твена американский миссионер в Китае абсурдностью своего поведения мало отличается от средневекового француза-крестоносца: последнему «мало самому быть благочестивым − он требует, чтобы благочестивым стал и его ближний, а если тот упирается, он убивает его и тем прививает ему благочестие. Да, если его ближний отказывается вести святую жизнь, француз берет топор и обращает упрямца на путь истинный» («Французы и команчи»). Не отказываясь от веры в прогресс, Марк Твен напоминает своим современникам о силе привычки, об инерционных механизмах, которые нельзя недооценивать. Нравы меняются куда медленнее, чем условия жизни, и куда неспешнее, чем многим хотелось бы. И пусть нас не обманывает поверхностное усвоение культуры и технологический рост: до тех пор, пока в обществе не изжит культ насилия, прогресс будет таким же непрочным и обратимым, как успехи Хэнка Моргана10 в Камелоте.

 

Религиозные контроверзы

О религиозных предпочтениях (и в целом – о религиозности) Твена в критике до сих пор не сложилось единого мнения11. В своей публицистике он продолжает традиции деистов и агностиков восемнадцатого века; воспитание, а также лейтмотивы художественных произведений и особенности риторики выдают в нем пресвитерианца12, а круг знакомств, особенно в Хартфордский период, говорит о симпатиях к либеральному теизму13. Не задаваясь целью классифицировать религиозные воззрения Сэмюэла Клеменса, я хотел бы остановиться на акцентированных писателем расхождениях между религиозной и практической моралью. Главным образом, речь пойдет о критике кальвинизма (в частности, пресвитерианства), который всегда вызывал у писателя живейший интерес и возмущение14.

 Бесспорно, Твена раздражал христианский провиденциализм, переживший под влиянием Реформации новый расцвет в барочной культуре, а затем частично реанимированный романтиками. Стоит оговориться, что в кальвинистской доктрине предопределения идея божьего промысла не умаляет значимости человеческих трудов, речей и помыслов. Скорее, наоборот: каждому жесту и поступку индивида придавался метафизический смысл и, следовательно, вселенский масштаб, ведь в нем видели не только следствие, но и манифестацию божественной воли. В любом случае подобное родство возвышало, трансцендировало частную жизнь и бытовую этику, к которым пуритане относились со всей серьезностью. С кальвинистской точки зрения, в неявке приболевшего врача к дочери Мак-Вильямсов обнаруживается «рука провидения», «кара божия» за повседневные грехи («мы жили не так, как надо, Мортимер»). Сам Марк Твен недвусмысленно выразил свои взгляды на этот счет в дневниковой записи, которую обычно относят к началу 1880-х гг.: «Я не верю во всякого рода провидение. Я верю, что вселенная управляется строгими и неизменными законами. Если у одного человека эпидемия унесла семью, а у другого пощадила, то тут задействованы одни лишь законы: Бог не вмешивается в события столь малого масштаба ни во вред одному, ни во благо другому». Как видим, наибольшие сомнения у Твена вызывает заинтересованность вселенских сил в индивидуальной человеческой судьбе. Однако пуританская мысль идет дальше этого смелого допущения: помимо того, что в будничной ситуации усматривают следствие или отражение глобальных процессов, подчас кажется, будто бытовые п(р)оступки могут вызывать вселенский резонанс. Снова вспомним миссис Мак-Вильямс, уверенную, что грозу спровоцировала недостаточная набожность ее супруга: ведь Мортимер забыл помолиться перед сном. Коротко говоря, ахиллесовой пятой христианского провиденциализма, а равно и языческих «суеверий», Твену представляется самонадеянная переоценка человеческого воздействия на универсум и − шире – человеческого места в универсуме. На эту непомерную, эгоцентрическую амбицию, противоречащую эмпирическому опыту, он направляет самое действенное свое оружие – смех.

Для того чтобы умерить и высмеять претензию христиан на исключительность (утрированную в кальвинизме), Твен использует два взаимодополняющих приема. Ему нравится контрастно сопоставлять человеческую особь (в более узком смысле христианина) с грандиозными объектами, а также ставить человека в один ряд − и тем самым уравнивать − с бесконечно малыми величинами. В первом случае те, кто вообразил себя центром мироздания, теряются в общей массе, например, на фоне более древних и многолюдных цивилизаций. Так происходит, в частности, с широко разрекламированными успехами христианской миссии в Китае: «Поскольку каждый из 1511 находящихся там миссионеров обращает по два китайца в год, тогда как ежедневно на свет появляется по 33 000 язычников, то потребуется свыше миллиона лет, <…> чтобы «христианизация» Китая стала видна невооруженным глазом» («Соединенные Линчующие Штаты»). Столь же невыгодному сравнению он подвергает христианский пантеон: «В Индии насчитывается два миллиона богов, и всех их почитают. По части религии все прочие страны – голодранцы, а Индия – единственный миллионер» («По экватору»). Для вящего эффекта можно разом противопоставить объект сатиры чему-либо великому и уравнять с малым, как это сделал Твен в «Путешествии Стормфилда»: здесь численность белокожих христиан в раю уподобляется «десятицентовому пакетику гомеопатических пилюль», рассеянных по пустыне Сахара. Говоря о малых величинах, вспомним забавную оговорку из «Писем с Земли», уравнивающую «венец творенья» с насекомым: Бог «гордился человеком; человек был лучшим его изобретением, человек был первым его любимцем (если, конечно, не считать мухи)». И это весьма красноречивая поправка: в дальнейшем не человечеству, а мухам, их спасению и процветанию, будет отведена ключевая роль в пародийной истории Всемирного потопа, а в «Путешествии Стормфилда» привратник, с трудом отыскав на огромной карте вселенной солнечную систему, поначалу примет ее за мушиный след.

Снова и снова писатель напоминает нам, что индивид и универсум находятся в разных весовых категориях. Помимо гротескных сопоставлений человека с грандиозными и малыми величинами, он гиперболизирует и возвышает частную жизнь, тем самым придавая повседневным действиям вселенский масштаб и наделяя их, по пуританской традиции, телеологическим смыслом. В результате невинное увлечение игрой на тромбоне приобретает апокалиптический накал: «Я разрушал семейные очаги, я изгонял веселье, я превращал грусть в отчаяние, я торопил недужных к преждевременному концу и даже, боюсь, нарушал покой мертвецов в могилах <…> во искупление всего этого я сделал и одно доброе дело, внушив [одному] усталому старцу желание переселиться в свой последний приют» («Трогательный случай из детства Джорджа Вашингтона»). Рядовой докучный посетитель, из числа тех, что ежедневно толпятся в редакциях, истолкован как провозвестник вечного проклятия, обрекающий рассказчика «всегда ощущать оковы его обременительного присутствия; безнадежно мечтать об одном-единственном дне уединения; с ужасом замечать, … что, даже пожелав ему миллионы и миллионы лет в аду, испытываешь всего лишь мгновенную вспышку радости» («Назойливый посетитель»). Этот же прием Марк Твен использует в некоторых пародийных инструкциях («как избавиться от речей», «как лечить простуду»), где мелкие неурядицы, увиденные сквозь призму кальвинистской телеологии, разрастаются до масштабов вселенской битвы Спасителя с Сатаною. Писатель не случайно выбирает объекты будничные, рутинные и безобидные, из которых к концу XIX в. фактически уже выветрились сакральные смыслы15, − притом, что пуританское сознание привыкло обожествлять или демонизировать все мирское без изъятий. Одной только гиперболизации человеческого было бы недостаточно, чтобы вызвать у американского читателя смех. Комический эффект возникает лишь тогда, когда телеологические смыслы проецируются на частную жизнь – сферу, которая в процессе эмансипации открепилась от общественного тела, от «мира» и, таким образом, получила определенную автономию, одновременно утратив общественный и религиозный масштаб. Поэтому этот перенос вызовет улыбку в сентименталистской, но не в барочной культуре. Характерно, что на «диком Западе» и Юге, где сохранялись более архаические порядки и доминировало пресвитерианство, розыгрыши (hoaxes) Твена часто принимали за чистую монету (самые известные примеры – это «Окаменелый человек» и «Мое кровавое злодеяние»). Читателей не останавливала нарочитая гиперболизация, не смущали броские литературные шаблоны, немыслимые фактические допущения, и дело здесь не в особой «доверчивости» калифорнийцев или арканзасцев, а в пуританской привычке мифологизировать, то есть укрупнять и наделять глобальным смыслом каждый человеческий шаг.

По мысли Твена, догматическое кальвинистское представление о божественном отклике и воздаянии (в земной жизни, а не только за гробом!) незаслуженно льстит человеку. Но вдобавок оно еще и дискредитирует Творца. Естественным образом в «провиденциальной» картине мира формируется соответствующий ей «Бог» − эмоциональный, пристрастный, реактивный, ревностно опекающий человечество или отдельные группы «избранных»16, словом, высшие силы предстают «человеческими, слишком человеческими», как выразился в те же годы известный (анти)религиозный философ в Германии. Типологически подобный Вседержитель, а также его ангелы и пророки, будут мало отличаться от сильных мира сего, со всеми их слабостями и грешками. В «Письмах с земли» Твен бурлескными средствами доводит очеловечивание «небес» до логического предела, чтобы читатель воочию убедился: такая «мелкая душа, мелочной Бог, обижающийся из-за всяких пустяков», не может выступать источником и покровителем всеобщей морали. Даже если принять методистскую точку зрения и представить себе высшие силы благожелательными и гуманными – чересчур тесная эмоциональная связь с человеком (и в целом – чрезмерная антропоморфность) все равно придаст им карикатурный вид. Твен наглядно демонстрирует это в прологе «Писем с земли», а также в бурлескных картинах из «Письма ангела»: «Когда вы по воскресеньям едете в церковь в своём роскошном экипаже, все обитатели неба смотрят на вас, и не успевает рука ваша протянуться к церковной кружке, как радостный крик оглашает небеса и долетает даже до огненных стен преисподней: «Ещё пять центов от Эндрю!» Надо заметить, что нарочитое сближение сакральных категорий с коммерческими (например, в «Исправленных некрологах», «Важной переписке», ответе «Моим критикам-миссионерам») само по себе не выглядит в глазах пуританина комичным, поскольку кальвинизм высоко чтил деловую активность и не противопоставлял материальные успехи духовным. Скорее, в создании комического эффекта определяющую роль играет разномасштабность объектов: чрезмерно детализированные коммерческие операции и в самом деле смотрятся гротескно на фоне трансцендентной вечности. Специфичность, дробность, краткосрочность – именно эти свойства компрометируют кальвинистский Небесный град, претендующий на величие и всеобщность.

В деистской картине мироздания, которую Твен выдвигает в качестве альтернативы пуританским догматам, тоже звучат комические обертоны, хотя и весьма приглушенные. Комизм, прежде всего, обусловлен тем, что в эмпиреи проникают официально-деловой этикет («Небесная канцелярия. Отдел прошений. 20 января») и функциональные отношения. Подобный сплав превалирует в «Письме ангела», «Путешествии Стормфилда в рай», «Исправленных некрологах», «Важной переписке», «Добром слове сатаны», «Письмах с земли» и т. д. Если оставить за скобками избыточные бюрократические подробности, то и смеяться будет, строго говоря, не над чем. В представлении Твена официально-деловой регистр не оскверняет сакральное, поскольку сфера безличной объективности, беспристрастности, функциональности и прагматики не является, с его точки зрения, низкой – напротив, эти качества всегда импонировали Клеменсу. И в небесах и под землей, по убеждению писателя, должны главенствовать законы – те самые «строгие и неизменные законы», которыми он в своих записных книжках фактически заместил антропоморфного бога. Справедливый закон, всеобщее равенство перед законом и беспристрастное судопроизводство – это краеугольные камни американской демократии, святыни, на которые юмор Марк Твена никогда не покушался. В этом смысле его альтернативный «рай», а также изредка упоминаемый «ад» (по признанию Сатаны, «битком набит[ый] джентльменами, которые пытались обойти закон») – воплощают собой идеальную Америку, Новый Иерусалим, устроенный, как заметил Стормфилд, «справедливо и разумно», без земных деформаций.

Своими неканоническими построениями Марк Твен отнюдь не подрывал веру в загробную жизнь, в огромный, вечный, справедливо устроенный мир. Вместе с тем он колко высмеивает горячечные и насквозь спекулятивные представления пуритан о потустороннем мире. Как свойственно просветителям, Твен поверяет догматику общеизвестными законами природы. В самом деле: если экстраполировать естественные человеческие потребности в загробную вечность, то какими абсурдными и бесполезными покажутся «возвышенные» атрибуты, вроде «арфы, венца, сияния, псалтыря, пальмовой ветви»! В «Путешествии Стормфилда» новые поселенцы после недолгой эйфории сбрасывают где попало эту обременительную атрибутику. Столь же противоестественно (и нелепо) смотрятся представления о вечном отдыхе, вечной молодости, вечном музицировании в раю – стоит лишь взглянуть на них прагматически: ведь «большинство людей не выдерживает чужого пения дольше двух часов», «все люди, нормальные и ненормальные, любят разнообразие», как справедливо констатировал Сатана в «Письмах с земли». С его (и авторской) точки зрения, догматический христианский рай – «странный, интересный, поразительный, нелепый» − жить в нем крайне неудобно, поскольку на небесах «не нашлось места ничему из того, что человек действительно ценит».

Те же изъяны Твен обнаруживает и в религиозной этике. Ему представляется абсурдной ситуация, когда в обществе сосуществуют и подчас конкурируют две этические шкалы – собственно моральная и религиозная. Одна опирается на прагматические критерии – общественную пользу и вред, другая обосновывается аффективно или чисто спекулятивно. Отношения между этими нормами весьма запутанны: аморальный поступок можно «загладить» богоугодным делом, а в отдельных случаях само аморальное поведение признается богоугодным. Так, в «Простаках за границей» Твен иронически превозносит «добрые старые времена, когда убийца мог стереть пятно со своего имени и избавиться от угрызений совести, просто раз­добыв кирпич, известку и возведя пристройку к церкви»17. Следуя подобной логике, современные магнаты, уклоняющиеся от уплаты налогов, покупают себе индульгенцию пожертвованиями в комитет заграничных христианских миссий («Доброе слово сатаны»), а христианские миссионеры, в свою очередь, оправдывают убийства и ограбления туземцев успехами в распространении веры (к этой болезненной для американцев теме Твен регулярно обращался в своих поздних притчах и памфлетах). Немало способствует двоемыслию авторитет священных текстов: притом, что образ действий Бога и патриархов в Ветхом завете откровенно расходится с нормами светской этики конца XIX в., «лучшие умы горячо оправдывают эти преступления, защищают их, извиняют и в негодовании вообще отказываются считать их преступлениями, поскольку их совершает "Он"» («Письма с земли»). Сумятицу увеличивают манипулятивные попытки богословов согласовать библейскую (архаическую, неприемлемую для развитого гражданского общества) мораль с современной: «Обуреваемые чувством долга, они [богословы] принимаются расписывать и раскрашивать факты. Иные факты они начисто закрашивают» (письмо администрации воскресной школы, 1906).

В оценке человеческой натуры Твен, по большому счету, продолжает традиции Руссо. Далекий от идеализации человека, он тем не менее доверяет человеческому естеству, исходя из того, что наша природа, как минимум, разумна и прагматична18. По его определению, «человек достаточно добр, когда он не охвачен религиозным угаром» («Рассказ лошади»). Если бы Твен в первую очередь разрабатывал контраст между подлинными («низменными») целями и фальшивой («возвышенной») аргументацией, можно было бы говорить о критике лицемерия. Однако Марк Твен не склонен был обличать человеческий прагматизм, а с другой стороны, он не считал религиозную логику всего лишь ширмой для маскировки неприглядных деяний. Соответственно, острие его сатиры направлено не на корысть, прикрывающуюся религиозным рвением, а на саму религиозную мотивацию – химерическую, отчужденную от человеческой природы. Он идет в своей критике дальше умеренных просветителей, отказываясь признать религию пускай не источником, но хотя бы гарантом общественной морали. Последняя, по его убеждению, основывается на многолетнем опыте – и только. Всякое иное обоснование морали идет во вред обществу: оно дезориентирует гражданина, приучая его к двойной бухгалтерии. Так, загробное воздаяние не должно и не может подменить собой естественную саморегуляцию гражданской общины. «Если бы мне довелось создать Бога, – замечает Твен в «Записных книжках», – он не был бы купцом, торгашом. <…> Он не выставлял бы на продажу земные радости и вечное блаженство в раю, не торговал бы этим товаром в обмен на молитвы. Я внушил бы ему чувство собственного достоинства, свойственное порядочным людям».

В то время, как естественный путь ведет через эксперимент и рефлексию, религиозная этика, как уже говорилось, черпает свое обоснование в аффектации и спекулятивном знании19. «В религии и в политических вопросах, – пишет Твен за год до смерти в своей «Автобиографии», – верования и убеждения почти всегда достаются людям из вторых рук и без проверки, от людей почтенных, которые сами не изучили эти вопросы досконально, но получили их из вторых рук, от других доктринеров [в оригинале «non-examiners»], чьи мнения на этот счет не стоят и ломаного гроша». Заметим, что религия – это лишь частный пример спекулятивного посредничества, которое затрудняет прямой диалог между индивидом и средой. Всю жизнь Твен питал устойчивое недоверие к самоуверенным специалистам-теоретикам, имеющим на все готовый ответ: от Холмса, мыслящего дедуктивно («Детектив с двойным прицелом») и всезнающего инспектора Бланта («Похищение белого слона») до горе-экспертов в «Часах», «Мак-Вильямсах и сигнализации», советчиков в «Как я лечил простуду» и назойливых гидов в европейских музеях («Сколько людей мечтало о том, чтобы обойтись без гида!»). Путеводители, книжные инструкции (вспомним «Мак-Вильямсов и молнию») и даже музейные каталоги вызывают у него такое же стойкое неприятие, как и религиозные догмы – и ровно по той же причине: «У меня не было каталога, да и на что он мне: ведь если мы, случайно забредшие сюда неучи, не можем по самой картине понять, о чем речь, мы не унижаемся до того, чтобы вычитывать это из книжки» («Академия художеств»).

В «Истории Мэйми Грант» и рассказах о «хорошем» и «дурном» мальчиках показано, как умозрительное знание, которое транслируют учебники для воскресных школ, сбивает детей с толку. Благонравный Джейкоб на личном опыте раз за разом убеждается, что «те самые поступки, за которые мальчики в книгах получали награду, для него оказывались прямо-таки роковыми», и тем не менее авторитет абстрактных «истин» берет верх над эмпирическим познанием (что, в конечном итоге, и погубило Джейкоба). Противоположным образом эта коллизия разрешается в знаменитой сцене на плоту из «Гекльберри Финна». С одной стороны, над подростком довлеют моральные постулаты априорного свойства («Вот мне и показали, что такое всевидящее око, и оно не потерпит нечестивого поведения», в воскресных школах «тебя бы научили, что если кто поможет негру бежать, то за это будет веки вечные гореть в аду»). С другой стороны, эмпирический опыт противоречит умозрительным «заповедям»: когда Гек в своем сознании обращается к Джиму напрямую («Все время так и видел перед собой Джима, как живого»), он не может «припомнить ничего такого, чтобы настроиться против Джима». После недолгих колебаний Гек решает довериться опыту, который, в глазах Твена, служит достаточным и единственно достоверным основанием морали.

Отдельно стоит упомянуть еще об одной «стычке» религиозных и светских этических принципов. В кальвинизме, особенно в его пресвитерианской версии, была сильна традиция самоуничижения перед лицом Высшего судьи. Ее поддерживали представления о глубокой порочности человека, о враждебности мира, полного соблазнов, и общий карательный уклон кальвинистской доктрины, которая обещала спасение лишь немногим избранным и адские муки – широкому большинству. По всей вероятности, «страх Божий» и практика самоосуждения в свое время дисциплинировали воинственных швейцарцев, диких шотландских горцев, разгульных голландцев или, наконец, головорезов американского Юго-Запада. Однако с наступлением «позолоченного века», с его политической стабилизацией, прекращением внутренних войн, растущим достатком, урбанизацией эта почтенная традиция начинает диссонировать с новыми, светскими приоритетами20. В эпоху бурного экономического подъема заветной целью гражданина становятся громкий успех и лидерство в конкурентной борьбе. При этом в массовом сознании, весьма инерционном, страдание и самоуничижение (самоотречение, самобичевание) еще окружены ореолом праведности. Из этой дилеммы рождаются гротескные ситуации, которые остроумно обыгрывает Марк Твен в своих романах и скетчах. Наверное, все помнят эпизод, когда мнимый Король присоединился к толпе «кающихся», «омраченных грехом», «сокрушенных сердцем» и, рыдая громче всех, устроил сеанс саморазоблачения и покаяния. Его фиглярство имело исключительный коммерческий успех («за один день он еще никогда столько не добывал проповедью»). Если вынести за скобки грубый, корыстный расчет, то не так велика будет дистанция от покаянных жалоб Короля и Герцога («Я все это заслужил. Пусть равнодушный свет доконает меня <…> Когда-нибудь я лягу в эту могилу, забуду обо всем, и мое бедное, разбитое сердце наконец успокоится») до суицидальных фантазий Тома Сойера, Эммелины Грэнджерфорд или меланхолических сочинений старшеклассниц. Во всех этих примерах Марк Твен не ограничивается пародией на европейский «кладбищенский» сентиментализм – писателя более всего забавляет несочетаемость самоуничижения и тщеславных мотивов. С одной стороны, герои Твена привычно эксплуатируют кальвинистские «иеремиады», декларируют презрение к себе и миру и готовность отречься от всего мирского; с другой стороны, современная жизнь переворачивает смысл этих формул: теперь в них отражается самолюбование и жажда успеха. Весьма характерно, что Том, как зритель, «наслаждался своими горестями», картинами собственной смерти, которые «усили[ли] его скорбное блаженство» и «растрогал[и]», доведя до «приятно-расслабленного состояния». Как и «хороший мальчик» Джейкоб Блайвенс, он поглощен мыслями об эффекте, который окажет на родных и знакомых его самопожертвование: о том, что почувствует тетя Полли, «вымаливая [у него] хоть слово прощения» и «проронит ли [Бекки] хоть одну слезинку над его телом». Не лишена честолюбия и Эммелина Грэнджерфорд, собиравшая «объявления о похоронах» и «заметки о долготерпеливых страдальцах»: эта энергичная девочка всякий раз успевала опередить гробовщика и умерла от досады, не справившись с амбициозной задачей (подобрать рифму к неудобной фамилии). Столь же комичным выглядит присуждение школьной комиссией первого места опусу, полному «мрака и уныния», жалоб на одиночество и сулящего «неминуемую гибель всем, кто не принадлежит к пресвитерианской церкви»: картинно отрекаясь от «мира» с его соблазнами, юная конкурсантка обеспечила себе мирской триумф.

Надо заметить, что Твен чаще высмеивает не саму карательно-обвинительную тенденцию кальвинизма, а те претенциозные формы, которые она приобрела к концу XIX в.. Ораторы, которые по старинке бичуют себя и сограждан, мечут громы и молнии, уже отстали от моды: их приемы еще могут захватить воображение подростков, рабов, плотовщиков или погонщиков, но уже утомляют просвещенного горожанина. И, как бы ни старалась «Мэйми Грант, девочка-миссионер», люди чураются брошюр с красноречивыми названиями «Обреченный пьяница, или Кара за грех», «Муки ада, или Судьба политического деятеля» и «Пламя, кипящая сера, или Последний вздох грешника». В Сент-Питерсберге угрозы проповедника усыпляют слушателей: прихожане «начали клевать носом, хотя, в сущности, речь шла о преисподней и вечных муках». На новом историческом этапе муки, жертвы, страдания превращаются в своего рода декорацию, в фигуру речи. Они мельчают (отсюда миниатюризм – усопшая птичка, увядший цветок или «слезинка» в глазах Бэкки Тетчер, а также стертые синекдохи вроде «бесприютной головы», «дружеской участливой руки», «одинокого сердца»), они заметно эстетизируются и смягчаются – в них нет больше места безобразию, а физическую боль и смерть замещают эвфемизмы («измученное сердце перестало биться», «усталый дух отошел на покой»). Марк Твен в одном из писем признавался, что у него «живот начинает болеть» от «ложной чувствительности» − «обычн[ого] вздор[а] насчет "былых счастливых дней"», «сладкой грусти ушедших лет», и «погибших надежд», и «утраченных грез», и прочей слащавой чепухи». В подобных формулах отречения разлита пассивная созерцательность, совершенно несвойственная американскому национальному характеру, деятельному и нетерпеливому. По мысли Твена, витальный американский дух довольно скоро одерживает победу над импортированной из Европы сентименталистской резигнацией. Вознамерившись «стать отшельником, жить в пещере, питаться сухими корками и в конце концов умереть от холода, горя и нужды», Джо Гарпер уже спустя минуту готов согласиться с Томом и стать пиратом, ибо «в жизни преступников имеются кое-какие существенные преимущества». Вспомним заодно, как Том, угодив в крапиву, мгновенно вышел из образа убитого и оплаканного Робин Гуда и «вскочил на ноги довольно живо для покойника». Быстрый переход от медитации к действию или внезапная смена настроения под влиянием обстоятельств показывают, насколько непрочным и поверхностным было самоотречение героев, и тем самым порождают комический эффект.

В заключение будет правомерным вернуться к вопросу о связи юмористического и критического начала в творчестве Марка Твена. Как показало исследование, писателя, даже в поздний период творчества, определенно нельзя назвать проповедником или моралистом, использующим комические приемы. От моралиста Твен отличается тем, что оценивает явления не из внешней перспективы, а изнутри. Вместо того чтобы сопоставлять «реальность» с неким внеположенным ей идеалом, он сосредотачивает взгляд на несообразностях (диссонансах) и диспропорциях внутри самой «реальности». Иначе говоря, его интересует не контраст между «данным» и «должным», а нерегулярность, сбой в естественном, закономерном течении жизни. С этой точки зрения, американская действительность XIX в. предоставляла юмористу богатый рабочий материал. Из-за особенностей исторического развития – подчас ускоренного, форсированного – в сознании американцев неорганично сочетались весьма разнородные пласты. Юмор Твена обнажает «швы» между плохо совместимыми фрагментами национального сознания. В первую очередь, он обращает внимание читателя на инертные пласты, которые опираются на спекулятивное знание и аффектацию: эти привычные механизмы продолжают работать, хотя и не согласуются уже с эмпирическим опытом. Писатель-сатирик доводит анахронические тенденции – сакрализацию прошлого, культ насилия, кальвинистский антропоцентризм и негативизм − до абсурда и сталкивает с эмпирикой. Одновременно он подрывает оптимистическую уверенность своих современников в том, что прогресс восторжествовал над пережитками прошлого, высокая культура позволила искоренить агрессию, а светская, либеральная и прагматическая, этика бесконфликтно унаследовала основные принципы кальвинизма. Критикуя оба фланга – неизжитое и незрелое – Твен использует широкую палитру комических приемов, призванных (1) заострить внутренние контрасты и (2) резко сократить масштабы переоцененных явлений. Не случайно в его юмористическом арсенале превалирует игра с масштабами, в частности − гиперболизация и травестийное возвышение (доводящие контраст или диспропорцию до предела), бурлескное понижение стилевого регистра, умаление масштаба и градуса при помощи литот, синекдох, эвфемизмов, а также посредством контрастного сопоставления с крупными и уравнивания с малыми величинами. По всей видимости, не на моральном пафосе, общем для многих американских реалистов второй половины XIX в., и не на остроумной подаче материала, а именно на этом закономерном «сплаве» идейного и юмористического импульсов зиждется мировая слава Марка Твена.

 



Примечания

  1. В статье о юморе из «Марктвеновской энциклопедии» (The Mark Twain Encyclopedia) Паскаль Ковичи-мл. (1993: 377) перечисляет приемы писателя, не пытаясь их систематизировать и согласовать с определенным содержанием: «забавные орфографические ошибки и ложные цитаты, простецкий юмор на основе просторечного диалекта и разговорной речи … внезапная разрядка, несочетаемость элементов, бурлеск и пародия, преувеличение, допущенное с невозмутимым лицом, как это бывает в байках и розыгрышах, умолчание». Сходным образом, Дон Флоренс (1995: 11) находит у Твена «калейдоскоп из вымыслов пограничья, бурлеска, анекдота, доморощенной философии, мистификации, сатиры, иронии, литературной комедии, лингвистических игр и абсурда».
  2. К сожалению, антиномия «серьезный моралист// беззаботный юморист» воспроизводится и в современных работах. Так, один из ведущих исследователей творчества Твена, Питер Мессент (2001: 214) в конечном итоге расщепляет личность писателя надвое: «В то время как одна его ипостась все больше тяготела к серьезной социальной тематике, другая занималась комическим подрывом серьезности, юмористической игрой, обращавшей осмысленные вещи в нечто абсурдное и с наслаждением опрокидывающей всяческие коды, ценности и способы осмысления человеком себя самого и окружающего мира». Механическое противопоставление юмора смысловой нагрузке встречается и в российских работах: «Однако Твен не только веселит своих читателей, он захвачен философскими и нравственными проблемами. <…> Эта сторона творчества американского автора была рассчитана на немногочисленных образованных читателей, которые за внешней веселой развлекательностью были способны увидеть глубокие мысли автора о мире и о месте человека в нем» (Груздева, 2012: 170). Не является, на мой взгляд, убедительной и попытка отделить молодого, беззаботного Твена-юмориста от позднего, «серьезного» Твена, проповедника и мизантропа (Д.М. Кокс (2002: 179–184) в свое время даже нашел соответствующий поворотный пункт в творчестве писателя – сцену на плоту из «Гекльберри Финна».
  3. До сих пор преобладает первая, более традиционная, точка зрения (Твен – моралист под маской юмориста), но есть и попытки истолковать Твена в постмодернистском духе, как абсолютного релятивиста, продолжателя карнавальной культуры, для которого смех (или игра) являются едва ли не самоцелью. Этой позиции придерживается Дон Флоренс (1995: 8−9), к ней тяготеет и Джеймс Мелвилл Кокс (2002: XIII) в новом предисловии к своей классической монографии: указав на отчетливые идеалы и явственные тематические приоритеты в творчестве писателя (в первую очередь – проблему свободы и рабства), он в конечном итоге все же видит в Твене «юмористического нигилиста», чей смех обнажает «отсутствие (какого-либо) смысла в существовании» (Cox, 2002: XV).
  4. Харольд Кольб-мл. (2015: 56−57) называет одной из специфических установок американского сознания свободу от груза прошлого и отсутствие почтения к старинной (т.е. освященной исторической традицией) власти. О том, что отречение от прошлого, культ молодости и «доверие к себе» были исторически обусловлены, пишет в своей монографии П.В. Балдицын (2004: 145): «Америка − страна молодая, она родилась в процессе отделения от "старой родины" и в XIX веке переживала чрезвычайно бурный рост своего населения и территории, большая часть которой представляла собой неосвоенные, дикие земли, и потому в сравнении с древними народами Европы и Азии ощущала себя младенцем или подростком, сбежавшим в дикие леса от опеки старших».
  5. Этот парадокс обыгрывается в заглавии статьи Лиланда Краута: «Марк Твен: викторианец Юго-Западного юмора» (Inge, Piacentino (eds.), 2001: 222−235).
  6. Как убедительно показал П.В. Балдицын (2004: 71−72), «обилие жестоких сцен, описаний насилия и образов смерти» в произведениях Твена нельзя считать всего лишь художественным преувеличением: писатель достоверно отображает американские реалии второй половины XIX в.
  7. По выражению Л. Краута, Твен пишет в традициях Юго-Западного юмора, при этом становясь на точку зрения викторианца (Inge, Piacentino (eds.), 2001: 223).
  8. Х. Кольб-мл. (2015: 224) замечает у Твена «эмоциональную дистанцию» между событием и читателем в сценах, где изображается физическое насилие. Так, в «Янки» писатель отодвигает насилие в пространственную даль, в далекое прошлое, деперсонализирует жертв. Одним из первых на «экономию» читательской эмпатии к убитым и изувеченным у Твена обратил внимание в своей знаменитой работе об остроумии Зигмунд Фрейд. В советской критике о «вопиющих недомолвках» и «фальшивой непринужденности» в сценах насилия упоминает А.И. Старцев (1980: 9), заключив из этого, что Твен выступает здесь «в маске бесстрастного хроникера».
  9. Твен позволяет себе добродушно подтрунивать над бойкостью и нетерпением Кларенса, но никогда не подвергает насмешкам гуманность и благожелательность подростка.
  10. Роберт Шульман (1989: 150−152, 159−168) в своем глубоком и убедительном исследовании показывает, что сам Янки − старший мастер с оружейного завода – заражен насилием и склонен действовать авторитарно; его планы по эмансипации и гуманизации общества противоречат его же собственным методам и привычкам.
  11. Характерно, что некоторые современные исследователи, например, Том Квирк (2007) (а ранее Шервуд Каммингс (1988) вместо классификации религиозных взглядов Твена предпочитают говорить о «пути», о духовной эволюции писателя − от подростка-кальвиниста к деизму (под влиянием идей Томаса Пейна), затем (в Хартфордский период) – к либеральному христианству, а затем – с конца восьмидесятых – обратно к деизму и, наконец, к нигилизму (Budd, Messent (eds.), 2005: 25).
  12. Этого мнения придерживаются Джо Фултон (2006), а также Лоренс Беркове и Джозеф Кзикзила (2010: 8−9, 12−13). Они убедительно доказывают, что кальвинистская закваска была определяющей для мировоззрения Твена, причем он впитал самую жесткую, фундаменталистскую версию этого учения – пресвитерианство, исповедуемое на фронтире. Сам Твен, по признанию Хоуэллса, именовал себя «патентованным пресвитерианцем».
  13. О дружбе и взаимном уважении Твена с идеологами либерального христианства, Твичеллом и Бичером подробно пишут Харольд Буш-мл. и Шелли Фишкин (2002: 70−73, 76). «В период творческой зрелости Твен оставался и в этическом и в философском отношении привержен весьма либеральному и, однако же, явственно теистическому христианскому морализму», − резюмируют авторы (Bush, Fishkin (eds.), 2002: 74)
  14. Джо Фултон (2006: 16) так описывает двойственное и неравнодушное отношение Твена к кальвинизму: «Творчество Твена неизменно отталкивается от кальвинистских догматов, часто ставя их под сомнение, подчас утверждая их, а иногда обнажая в них реакционные и шовинистские черты». Беркове и Кзикзила (2010: 29) аттестуют Твена как «еретического кальвиниста».
  15. В Америке, с ее стойкой религиозностью, процесс (духовной) секуляризации продвигался медленнее, чем в Европе. На эту особенность американского общества обращает внимание П.В. Балдицын (2004: 221): «Быть атеистом в Америке всегда было чрезвычайно трудно, крайне неприлично и весьма невыгодно. <…> Просветители ещё в XVIII столетии провозгласили наступление "Века Разума", но "Век Веры" в Америке явно затянулся». Еще недавно, на гребне второй волны Великого Пробуждения, и мелочи быта, и приватная сфера в целом трактовались аллегорически: этому барочному принципу подчинена образность у Готорна, Мелвилла и По, который безо всякой иронии именовал алкогольную зависимость – Дьявольским Соблазном, а физический распад – триумфом Червя-Завоевателя. Марк Твен частично нарушает эту традицию: он, так же как и романтики, опирается на религиозные жанры, на церковную риторику и метафорику, но, по преимуществу, травестирует их, использует как материал для пародии. Недогматическому (и подчас непочтительному) обращению Твена с библейскими мотивами посвящена недавно вышедшая монография Дага Олдриджа (2017).
  16. Беркове и Кзикзила (2010: 6) справедливо указывают, что пресвитерианство формирует у верующих «представление о боге как о капризном, гневливом, злонамеренном и коварном трикстере».
  17. Разнобой между светскими и религиозными критериями оценок ярко проявляется, например, в характеристике священника из «Таинственного незнакомца»: «Отец Адольф служил господу шумно, усердно и рьяно, всегда старался выставить себя в лучшем свете, надеясь дослужиться до епископа <…> он был беспутный, злобный, нечестивый, а в остальном хороший человек − так все вокруг считали». В современных условиях естественная, прагматическая логика оценок и поступков также расходится с религиозными резонами: «Рассказывают, что семья кассира очень нуждается, но никому до этого нет дела; зато жители нашей страны, оценившие по заслугам подвиг кассира и пожелавшие, чтобы отвага и честность получили достойную награду, собрали сорок две тысячи долларов... и построили на них церковь в его память» («Эдвард Милз и Джордж Бентон»).
  18. В этом вопросе я солидарен с Ирой Фистел (2012: 140), считающей, что руссоизм Твена не исключал и не отвергал эгоистических, корыстных мотивов, продиктованных целесообразностью.
  19. Поэтому многие религиозные догматы являются, с просветительской точки зрения, предрассудками. Они соединяют в себе спекуляцию и аффект («чистое безумие, ребяческий каприз воображения, не сознающего, что оно безумно», если воспользоваться формулой Сорок Четвертого). Излюбленный контраст Марка Твена, как не раз замечали исследователи, возникает при столкновении (умозрительных и пристрастных) ожиданий с эмпирической реальностью. «Внезапный обман ожиданий» играет существенную роль уже в «Знаменитой скачущей лягушке (см: Messent, 2007: 27), резкая корректировка умозрительных представлений об экзотических народах, ландшафтах, верованиях служит магистральной темой в «Налегке» (об этом пишет Грэг Кэмфилд (Budd., Messent (eds.), 2005: 508). На ней же основывается комический эффект в первом опубликованном рассказе Твена − «Дэнди, пугающий скватера» (см.: Quirk, 2007: 32), где эмпирике противостоит аффектация и спекуляция.

 

Библиография

Балдицын П.В. Творчество Марка Твена и национальный характер американской литературы. М.: ВК, 2004.

Груздева Е.А. Образ простака в раннем творчестве Марка Твена // Ученые записки Казанск. ун-та. 2012. Т. 154. Кн. 2. С. 168−174.

Старцев А.И. Марк Твен и Америка // Марк Твен. Собр. соч.: в 8 т. М.: Правда, 1980. Т. 1. С. 3−34.

 

Aldridge D. (2017) Mark Twain and the Brazen Serpent: How Biblical Burlesque and Religious Satire Unify Huckleberry Finn. Jefferson, North Carolina: McFarland & Company, Inc., Publishers.

Berkove L.I., Csicsila J. (2010) Heretical Fictions: Religion in the Literature of Mark Twain. Iowa City: University of Iowa Press

Budd J.L., Messent P.B. (eds.) (2005) A Companion to Mark Twain. Malden, MA: Blackwell Publishing.

Bush H.K.Jr., Fishkin S.F. (eds.) (2002) A Historical Guide to Mark Twain. Oxford: Oxford University Press

Сох J.M. (2002) Mark Twain: The Fate of Humor. Columbia and London: University of Missouri Press.

Cummings S. P. (1988) Mark Twain and Science: Adventures of a Mind. Baton Rouge: Louisiana State University Press

Fistell I. (2012) Ira Fistell'S Mark Twain: Three Encounters. Bloomington IN: Xlibris US. 

Florence D. (1995) Persona and Humor in Mark Twain's Early Writings. Columbia; London: University of Missouri Press.

Fulton J.B. (2006) The Reverend Mark Twain: Theological Burlesque, Form, and Content. Columbus: The Ohio State University Press

Hamric C.G., LeMaster J.R., Wilson J.D. (eds.) (1993) The Mark Twain Encyclopedia. New York: Garland Publishers.

Inge M.T, Piacentino E.I. (eds.) (2001) The Humor of the Old South. Lexington, Kentucky: The University Press of Kentucky

Kolb H.H.Jr. (2015) Mark Twain: The Gift of Humor. Lanham etc.: University Press of America

Messent P.B. (2007) The Cambridge Introduction to Mark Twain. Cambridge, UK; New York: Cambridge University Press.

Messent P.B. (2001) The Short Works of Mark Twain: A Critical Study. Philadelphia: University of Pennsylvania Press.

Quirk Т. (2007) Mark Twain and Human Nature. Columbia, Missouri: University of Missouri Press

Schulman R. (1989) Social Criticism and Nineteenth-Century American Fictions. Columbia, Missouri: University of Missouri Press